
Я выхожу из бизнес-центра, и вечерний воздух бьёт в лицо — прохладный, почти холодный, хотя сентябрь только начался. Я иду к остановке, не разбирая дороги, потому что мысли мои там — в его кабинете, на десятом этаже, за дверью, которая закрылась с тихим щелчком.
Что это вообще было?
Я останавливаюсь у светофора, смотрю на красный свет, не видя его. Пальцы всё ещё дрожат, и я сжимаю их в кулак, чтобы успокоить, но дрожь не уходит.
Его вопросы. Холодные, колючие, как будто он проверял меня, как будто хотел понять, вру я или нет, придумываю или на самом деле тону. «Пятнадцать миллионов», «банки», «благотворительные фонды» — его голос звучал так, будто эти слова ничего не значили, будто пятнадцать миллионов — это не сумма, которая спасёт жизнь, а просто цифра, которую он видит в отчётах каждый день.
Он страшный. Это правда. Шрамы, искусственный глаз, прозвище Грюм, которое прилипло к нему, как клеймо. Я видела, как люди отводят взгляд, когда босс проходит через опен-спейс.
Но сегодня, когда я сидела напротив него, когда слёзы текли по щекам, когда я говорила о Кате, о банках, о том, что я никто, — сегодня я не боялась. Не потому, что я смелая. Потому что у меня не осталось сил на страх. И, может быть, потому, что в его глазе — в живом, не в искусственном — я увидела что-то, чего не замечала раньше.
Боль.
Она мелькнула на секунду, когда я сказала про сестру. Всего на секунду. А потом исчезла, и его лицо снова стало непроницаемым, как маска. Но я успела. Я увидела.
Подойдя к двери квартиры, прислоняюсь лбом к холодному косяку и закрываю глаза.
Что это было? Зачем он меня вызвал? Зачем слушал? Что ему до проблем рядового сотрудника?
Я не знаю. Я знаю только, что Катя больна, что у меня нет денег, и что надежды почти не осталось. И что завтра я снова приду в этот офис, сяду за свой стол, буду обзванивать клиентов, которые не хотят меня слушать, и ждать. Ждать ответа на запросы. Ждать чуда, которого не будет. Но сейчас… Сейчас мне предстоит самое трудное.
Катя сидит на кровати, обнимает плюшевого мишку — она с ним не расстаётся с тех пор, как мама купила эту игрушку в день её рождения, за месяц до аварии, — и смотрит на меня своими большими глазами. Я вижу, как она бледна, как осунулось её лицо за эти дни, как под глазами залегли синие тени, как дрожат её пальцы, когда она гладит мишку по уху.
— Сестрёнка, — говорит она, и голос слабый, тихий. — Ты плакала.
— Всё нормально, — я улыбаюсь, подхожу, сажусь рядом, беру её за руку, холодную, худую, с синими венами, которые просвечивают сквозь тонкую кожу. — Просто на работе аврал. Начальник вызвал, отчитывал за отчёты. Ха. Почти тавтология.
— Не ври мне, — говорит она, и я вздрагиваю, потому что голос у неё взрослый, слишком взрослый для шестнадцати лет. — Ты всегда врёшь, когда что-то серьёзное. Я же знаю. Ты когда врёшь, у тебя левая бровь дёргается. Прямо сейчас дёргается. Рассказывай.
Я смотрю на неё и понимаю, что больше не могу врать. Не перед ней. Не сегодня.
— Кать, — говорю я, и голос мой дрожит, и левая бровь действительно дёргается, я чувствую это. — Твои последние анализы.
— Помню, — она смотрит на меня настороженно, и её пальцы сжимают мою руку сильнее, и мишка падает на колени, но она не замечает. — И?
— Результаты пришли, — я делаю вдох, глубокий, потому что воздуха не хватает, потому что комната маленькая, душная, и окно закрыто, а открыть его я забыла, как всегда забываю, потому что мысли заняты другим. — Диагноз подтвердился. У тебя лейкоз. Рак крови.
Она молчит. Смотрит на меня. И лицо у неё не меняется, совсем, будто она не расслышала, будто я сказала что-то про погоду, про дождь, который идёт уже третью неделю.
— Кать, — я сжимаю её руку, она холодная, ледяная. — Ты слышишь меня?
— Слышу, — говорит она спокойно, и это спокойствие пугает меня больше, чем если бы она закричала или заплакала. — Я не глухая.
— Мы найдём деньги, — говорю я, и голос мой срывается, потому что я не верю в то, что говорю, но должна, должна делать вид, что верю, ради неё, ради того, чтобы она не потеряла надежду, потому что если она потеряет надежду, то всё, конец. — Я уже подала заявки в благотворительные фонды. Врач сказал, есть шансы. Есть клиники в Германии, в Израиле. Я найду, Кать, я обещаю, я тебя вылечу, слышишь? Я тебя не отдам.
Она смотрит на меня, и вдруг улыбается. Не весело, не радостно — горько, устало, как старуха, которая прожила долгую и трудную жизнь и знает, что ничего хорошего впереди уже не будет.
— Сестрёнка, — говорит она тихо. — Не парься. Ты и так всегда меня спасала. Когда родители… Когда я болела месяцами, когда у нас денег не было. Ты всегда говорила: «Всё будет хорошо». И я верила. Правда верила.
— И сейчас верь, — я почти плачу, слёзы уже текут по щекам, и я не вытираю их, потому что не могу, потому что руки заняты — одна держит её руку, вторая гладит её по голове, по тонким, редким волосам, которые выпадают уже третью неделю. — Сейчас тоже всё будет хорошо. Я что-нибудь придумаю. Я всегда придумывала.
— Ань, — она гладит меня по руке, и её пальцы холодные, такие холодные, что мне кажется, будто я держу за руку не живого человека, а кого-то, кто уже на половине пути туда, откуда не возвращаются. — Ты же сама не веришь в то, что говоришь. Я вижу. Твоя левая бровь сейчас дёргается так сильно, что мне кажется, она сейчас отвалится.
Я невольно смеюсь сквозь слёзы — смеюсь, потому что она права, потому что даже в такой момент она находит силы шутить, потому что она всегда была сильнее меня, даже когда была маленькой, даже когда боялась темноты и просила включить ночник.
— Верю, — я всхлипываю, и смех превращается в рыдания, я не могу их сдержать. — Я обязана верить. Я не могу не верить, Кать, потому что если я перестану верить, то что тогда? Тогда ничего не останется. Совсем ничего. Только ты и я, и эта болезнь, которая убивает тебя прямо сейчас, пока я сижу и смотрю.
— Знаешь, — говорит она, и в голосе появляется что-то новое, какая-то задумчивость, смешанная с горечью, — я тогда по дороге из больницы домой думала. Помнишь, в прошлый раз, когда мы ехали на такси, потому что я так устала, что не могла идти? Ну, я тогда смотрела в окно и думала.
— О чём? — спрашиваю я, вытирая нос рукавом, потому что платок всё ещё на дне сумки, а встать и поискать его у меня нет сил.
— О почке, — говорит она спокойно, будто речь идёт о том, что она хочет купить новую книгу или посмотреть фильм.
— О чём? — я не понимаю, думаю, что ослышалась, что слёзы залили уши и звуки доходят искажёнными.
— О почке, — повторяет она. — Можно одну продать. На чёрном рынке платят хорошо, говорят. Но я не знаю, как на этот черный рынок попасть. В России же торговля органами запрещена, можно только родственнику отдать. Я погуглила.
Я смотрю на неё и не верю своим ушам. Она говорит это таким обыденным тоном, будто обсуждает меню в столовой, будто продажа органов — это нормально, будто она не шестнадцатилетняя девочка, которая должна думать о мальчиках, об учёбе, о том, какое платье надеть на выпускной, а не о том, сколько стоят её внутренние органы на чёрном рынке.
— Ты с ума сошла? — я сжимаю её плечи, смотрю в глаза, и в моём голосе столько ужаса, что она даже отшатывается. — О какой почке речь? Ты больна, тебе нельзя никакие операции, кроме тех, которые спасут тебе жизнь. Ты что, хочешь умереть на столе у какого-нибудь подпольного хирурга?
— А ты хочешь, чтобы я умерла просто так, на больничной койке, потому что у нас нет денег? — парирует она, и в её глазах вспыхивает что-то — не гнев, нет, скорее отчаяние, смешанное с решимостью. — Я думала, если продать почку, можно будет внести залог за кредит. Ну, первоначальный взнос. Я гуглила. А потом мы как-нибудь выплатим. Я пойду работать, когда поправлюсь.
— Не смей так говорить, — я почти кричу, сжимаю её плечи, встряхиваю, и она вздрагивает, но не отстраняется. — Ты не умрёшь. Я не позволю. Я найду деньги, я достану их откуда угодно, я продам себя, если надо, но ты будешь жить. У меня тоже есть почки и печень, и глаза, я всё распродам, и я найду способ продать. Слышишь? Но ты, зараза, будешь жить!
Слова вылетают раньше, чем я успеваю их обдумать, и я вижу, как лицо Кати меняется — спокойствие исчезает, уступая место чему-то такому, от чего мне становится страшно. Она смотрит на меня, и в её глазах — боль, и ужас, и что-то ещё, что я не могу прочитать, но от чего у меня внутри всё сжимается.
— Что ты сказала? — её голос становится тихим, очень тихим, и это тише страшнее крика. — Что ты сказала, Ань?
— Ничего, — я отворачиваюсь, потому что не могу смотреть на неё, потому что в её глазах я вижу себя — ту себя, которая готова переступить черту, через которую нельзя переступать, ту себя, которой я боюсь больше всего на свете. — Я сказала, что найду деньги. Не важно как.
— Ты сказала «продам себя», — она не спрашивает, она утверждает, и в её голосе столько стали, что мне кажется, будто это не младшая сестра говорит со мной, а кто-то старший, кто-то мудрый, кто-то кто видит меня насквозь. — Ты сказала «продам себя, если надо». Это что за дичь?
Я молчу. Потому что не знаю, что ответить. Потому что правда — да. Я готова. На всё. На любое унижение, на любую боль, на любую цену. Но как сказать это ей? Как посмотреть в глаза человеку, который верит, что его старшая сестра — самая сильная, самая гордая, самая несгибаемая на свете, и сказать: «Я готова стать тряпкой, игрушкой, рабыней, лишь бы ты жила»?
— Ань, — она хватает меня за руку, и её пальцы — холодные, слабые — сжимаются с неожиданной силой. — Ты не можешь. Ты не имеешь права. Ты — единственное, что у меня есть. Ты — моя семья. Если ты сделаешь это… если ты продашь себя кому-то… как-то… я не смогу жить с этим. Понимаешь? Я лучше умру, чем буду знать, что ты… что ты…
Она не договаривает, и я вижу, как её лицо искажается, как слёзы текут по щекам — впервые за всё время, впервые с тех пор, как умерли родители, я вижу её плачущей, и это разрывает мне сердце на тысячи маленьких осколков, каждый из которых впивается в грудь, не даёт дышать, не даёт думать.
— Кать, — я обнимаю её, прижимаю к себе, чувствую, как она дрожит, как бьётся её сердце — быстро, неровно, как будто оно торопится, как будто знает, что времени осталось мало. — Не плачь. Пожалуйста, не плачь. Я не сделаю ничего плохого. Я просто… я просто не знаю, что делать. Я не знаю, где взять эти деньги. Я не знаю, как тебя спасти. И это убивает меня, Кать. Я не живу, я существую, и единственное, что меня держит — это ты. Если тебя не станет, меня тоже не станет. Не физически. Но внутри. Внутри я умру вместе с тобой.
Она молчит. Только слёзы текут, и я чувствую, как они капают мне на плечо, горячие, как будто у неё температура снова поднялась, как будто внутри неё всё горит, и я ничего не могу с этим сделать.
— Катька, — говорю я тихо. — Еще не всё потеряно. Еще фонды не ответили, благотворительность, может быть, найдётся какой-нибудь спонсор, я объявлю сбор. Давай просто… давай просто не будем отчаиваться. Хорошо?
Она смотрит на меня долго, очень долго. А потом кивает.
— Хорошо, — говорит она. — Но если не получится… если ничего не поможет… ты обещаешь мне, что не сделаешь глупостей?
Я молчу. Потому что не могу ей этого обещать. Потому что если не получится — я сделаю всё, что угодно. Даже то, что она называет глупостью. Даже то, что переступит через её гордость и мою собственную.
— Ань, — она сжимает мою руку. — Обещай.
— Обещаю, — говорю я, и моя левая бровь дёргается, и я знаю, что она видит это, но она молчит, потому что хочет верить, потому что вера — это единственное, что у нас осталось. Даже если она ложная. Даже если она ничего не меняет.
— Ты врёшь, — говорит она тихо. — Я знаю, что ты врёшь. У тебя бровь дёргается.
— Знаю, — я улыбаюсь сквозь слёзы. — Прости.
Она вздыхает, прижимается ко мне, кладёт голову на плечо, и мы сидим так долго, очень долго, пока за окном не гаснет свет, пока тишина не становится густой, как кисель, пока её дыхание не выравнивается, пока я не понимаю, что она заснула.
Я сижу, смотрю в стену и думаю о том, что сказала ей: «продам себя, если надо». И вдруг понимаю, что это не просто слова. Что я действительно готова на всё. На абсолютно всё. Потому что без неё мне незачем жить. Потому что она — единственное, что у меня осталось. И я не отдам её. Даже если придётся отдать себя.
Даже если моя гордость, которую я растила четыре года, которую лелеяла, как единственное, что осталось от той, прежней Ани, которая жила до аварии, до смерти родителей, до бесконечной борьбы за выживание — даже если эта гордость будет растоптана, разорвана на части, уничтожена. Я перешагну через неё.
Потому что любовь сильнее гордости. Потому что сестра важнее принципов. Потому что иногда, чтобы спасти того, кого любишь, нужно сначала убить себя — не тело, нет, но ту себя, которой ты была раньше.
Я закрываю глаза и засыпаю здесь же, сидя на кровати, прислонившись к стене, с Катей на плече, и мне снятся банки, и отказы, и его лицо — начальника, Грюма, человека с искусственным глазом, который смотрит на меня и говорит: «Идите, Анна».
Куда мне идти?
Глава 4. Предложение
Глава 4. Предложение
Четыре дня прошло с того разговора.
Четыре дня я живу в каком-то тумане, между работой, больницей, куда забрали Катю на дообследование, и бесконечными звонками в благотворительные фонды, которые отвечают одинаково: «Мы рассмотрим вашу заявку, но сбор средств может занять от нескольких месяцев до полугода». И никто не дает полную сумму.
У Кати нет полугода.
Врач говорит прямо — больше не осторожничает, не подбирает мягких слов, потому что время уходит, и каждый день промедления приближает её к той черте, за которой ничего не будет.
— Анна Сергеевна, — сказал он вчера по телефону, и голос его звучал устало, почти сердито. — Я понимаю, что деньги — это проблема. Но если вы не начнёте лечение в ближайшие четыре недели, шансов не останется совсем. Даже с трансплантацией. Болезнь прогрессирует быстрее, чем мы предполагали.
Две недели.
Я сижу за своим столом в офисе, смотрю на монитор, на почту, которая приносит только отказы, и чувствую, как внутри меня что-то умирает. Не надежда — надежда уже умерла вчера, когда я получила последний ответ из фонда: «К сожалению, мы не можем помочь, так как ваш случай не соответствует нашим критериям».
Что за критерии? Какие критерии могут быть, когда речь идёт о жизни шестнадцатилетней девочки?
Я не знаю. Мне всё равно. У меня осталось две недели, и я не знаю, что делать.
Дима приносит мне кофе — каждое утро, как по расписанию, — и я принимаю его, потому что у меня нет сил отказываться, нет сил на вежливые «спасибо, не надо», нет сил на то, чтобы поддерживать образ Снежной королевы, который я строила полгода.
— Ты ужасно выглядишь, — говорит он, и я слышу в его голосе искреннюю тревогу. — Что случилось?
— Всё нормально, — отвечаю я автоматически, но левая бровь дёргается, и он это видит, потому что смотрит слишком пристально, слишком внимательно, как будто хочет прочитать что-то на моём лице.
— Не ври, — он садится напротив, ставит свою чашку на стол. — Я же вижу. Последние три дня ты как тень. Ни с кем не разговариваешь, ничего не ешь, не улыбаешься. Даже Варя перестала тебя задевать, потому что ей стало неинтересно.
Варя. Я и не заметила, что она меня не трогает. Раньше её колкости были как укусы комара — раздражали, но не убивали. Теперь я вообще перестала их замечать. Наверное, ей реально стало скучно дразнить кого-то, кто не реагирует.
— Дима, — говорю я, и голос мой звучит глухо, устало, как у человека, который почти не спал несколько ночей подряд. — Пожалуйста, не сейчас. У меня много работы. У тебя тоже.
— Работа подождёт, — он не уходит, и это меня одновременно бесит и трогает. — Ань, я серьёзно. Если тебе нужна помощь — скажи. Я же тебе не враг. Я могу выслушать. Могу помочь. Чем угодно.
Я смотрю на него — на его открытое лицо, на искреннюю заботу, которая светится в его добрых глазах, звучит в каждом его слове. И мне хочется рассказать. Всё. Про Катю, про лейкоз, про пятнадцать миллионов, про две недели, которые тают, как снег весной. Мне хочется упасть ему на плечо и разрыдаться, как маленькой девочке, которая потерялась в большом страшном мире и не знает, как найти дорогу домой.
Но я не могу.
Потому что если я начну рассказывать, если я позволю себе эту слабость, то не смогу остановиться. А потом что? Ну предложит он, не подумав, помощь — деньги, которых у него нет и он не наберёт, потому что я для него просто коллега, к которой он подкатывает. Предложит моральную поддержку, которая не спасёт Катю, участие, которое только разбередит рану. И мне придётся объяснять, почему я отказываюсь. Или — ещё хуже — принимать эту помощь, зная, что она ничего не изменит.
— Спасибо, — говорю я, и улыбаюсь — той улыбкой, которую научилась использовать, когда нужно, чтобы человек отстал. — Правда, спасибо. Но всё в порядке.
Он смотрит на меня несколько секунд, потом вздыхает, встаёт и уходит, бросив на прощание:
— Если передумаешь — я рядом.
Я смотрю ему вслед и думаю: «Ты рядом. А моя сестра умирает. И никто не может быть рядом с ней по-настоящему, кроме меня». И следующая мысль пронзает насквозь. Что я здесь вообще делаю?! Почему не рядом с ней?!
Больше ответов ни от кого не будет. Пребывание на работе теряет смысл, я должна просто быть с Катей в последние дни её жизни. Есть ещё хосписы, но однажды она уже наотрез отказалась слушать про них, когда накатил первый страх и мы обсуждали возможные последствия.
Я закрываю ноутбук, кладу голову на руки и сижу так несколько минут, слушая, как в груди бьётся сердце. Оно бьётся ровно, спокойно, как будто ничего не случилось, как будто мир не рухнул, как будто у моей сестры не осталось двух недель жизни. Надо просто встать и уйти. Поехать в больницу и забрать сестру домой. Две недели. Даже продать почку или ещё что-то я уже не успею.
— Анна. — Голос Лиды вырывает меня из оцепенения. - Иванова!
Я поднимаю голову. Секретарша стоит передо мной, и её лицо — обычное, вежливое, без намёка на какие-либо эмоции.
— Андрей Викторович просит вас зайти.
Она разворачивается и уходит, а я смотрю на далекую дверь его кабинета. Сердце пропускает удар — не от страха, нет, страх я уже переросла. А от чего? Я не знаю. Может быть, от предчувствия.
Он уже знает всё. Я рассказала ему четыре дня назад — про Катю, про лейкоз, про пятнадцать миллионов, про банки, про отказы. Он слушал молча, не перебивал, а потом сказал: «Идите, Анна». И всё.
С тех пор — ни слова. Ни звонка. Ни письма. Ничего.
Я думала, он забыл. Или ему всё равно. Или он просто удовлетворил своё любопытство и выбросил меня из головы, как ненужную вещь.
Но теперь он снова меня вызывает.
Я встаю, поправляю одежду и иду.
В кабинете пахнет кожей и кофе — терпким, дорогим.
Он сидит за столом, но сейчас не смотрит на меня — смотрит в окно, на серое осеннее небо, и в его позе есть что-то такое, от чего у меня внутри всё сжимается. Он не напряжён, нет. Он спокоен. Слишком спокоен. Как человек, который всё решил и теперь просто ждёт, когда другой сделает свой ход.
Я сажусь на тот же стул — на самый краешек, выпрямив спину, сложив руки на коленях. Жду.
Он молчит долго. Очень долго. Я слышу, как тикают часы на стене, как где-то далеко в опен-спейсе разговаривают люди, как моё сердце колотится где-то в горле.
Потом он поворачивается ко мне.
Живой глаз смотрит внимательно, изучающе. Искусственный блестит ровно, как полированное стекло. Шрамы на его лице кажутся ещё глубже при этом свете — пасмурном, белом, безжалостном.
— Анна, — говорит он, и голос его низкий, спокойный, почти ленивый. — Я думал о вашей ситуации.
Я молчу. Потому что не знаю, что сказать. Потому что внутри меня всё замерло в ожидании.
— У меня есть для вас предложение, — продолжает он, и в голосе появляется что-то новое, что-то такое, от чего у меня мороз идёт по коже. — Я готов оплатить лечение вашей сестры. Полностью. Клиника в Германии. Трансплантация, реабилитация, всё необходимое.
Слова падают в тишину, как камни в воду — тяжело, неумолимо. Я смотрю на него, и сначала не понимаю, что он сказал. Потом понимаю — и внутри что-то взрывается, какая-то надежда, которую я пыталась убить, но она оказалась сильнее, она не умерла, она просто притаилась, ждала своего часа.
— Но…
Он протягивает руку к паре листов, лежащей на краю стола, и пододвигает их ко мне.
— Я знаю, что вы обращались в банки и в различные фонды. Так вот, хочу, чтобы вы знали: я не занимаюсь благотворительностью и не предоставляю займов. — Видя в моих глазах недоумение, надежду и вопрос, он добавляет: — Прочтите.
И отворачивается к окну вместе с креслом.
Я беру отпечатанные листы. Руки дрожат, буквы прыгают перед глазами, но я заставляю себя читать — медленно, внимательно, вдумываясь в каждое слово. Но сознание всё равно словно выхватывает и сохраняет лишь отдельные куски.
“Индивидуальный трудовой договор. С дополнениями.”
«Иванова Анна Сергеевна, паспортные данные, адрес проживания, именуемая далее Сотрудник, обязуется выполнять любые распоряжения Градова Андрея Викторовича, именуемого далее Работодатель, включая личные поручения, в любое время суток, без права на отказ.”
«В случае неисполнения или ненадлежащего исполнения распоряжений — штраф в размере пяти миллионов рублей за каждый подобный случай».
«Срок действия договора — один год».
«Работодатель обязуется обеспечить и оплатить медицинские услуги для Ивановой Екатерины Сергеевны, данные паспорта, адрес проживания, по предоставленным счетам в полном объёме до начала действия договора».
Я перечитываю договор в третий раз, хотя слова уже впитались в память, вколотились в неё, как гвозди, и каждое новое прочтение не меняет ровно ничего: «Сотрудник обязуется выполнять любые распоряжения Работодателя, включая личные поручения, в любое время суток, без права на отказ», и дальше про штраф в пять миллионов за каждый случай неподчинения, и про то, что срок действия этого документа — один год, всего один год, хотя сейчас, глядя на эти строчки, мне кажется, что год — это вечность, которая растянется передо мной тёмной, бесконечной улицей, где нет фонарей и не видно конца.
Один год.
Всего один год, но внутри меня что-то переворачивается, когда я произношу эти слова про себя, и я не могу понять, что именно чувствую — потому что всё сразу, потому что эмоции налетают одна на другую, как волны в шторм, и я не успеваю прийти в себя после одной, как следующая накрывает с головой и тащит вниз, в холодную, мутную глубину.
Первой приходит радость.
Сначала я даже не узнаю её — настолько она неожиданная, почти неуместная, как солнечный луч в склепе. Катя будет жить. Я смотрю на эти страшные буквы, на условия, которые превращают меня в вещь, и единственное, что я вижу — это лицо сестры. Её улыбку. Её глаза, которые смотрели на меня вчера с такой надеждой, с такой верой, с такой уверенностью, что я смогу её спасти.
И я смогу. Потому что этот человек, сидящий напротив с лицом, изрезанным шрамами, и с искусственным глазом, который блестит ровно и холодно, — этот человек даёт мне то, о чём я молилась все последние ночи, уткнувшись в подушку, чтобы Катя не слышала моего шёпота. Он даёт мне её жизнь.
Я чувствую, как внутри разливается что-то тёплое, почти болезненное, как будто надежда, которую я похоронила несколько дней назад, вдруг воскресла и теперь бьётся в груди, требуя выхода, и я сдерживаюсь из последних сил, чтобы не разрыдаться прямо здесь, в его кабинете, потому что Катя будет жить — эта мысль затмевает всё остальное, заливает светом каждую тёмную щель, где пряталось отчаяние.
Но свет гаснет так же быстро, как и вспыхнул.
Потому что я снова смотрю на бумаги, на строчку про «личные поручения», и радость схлопывается, как плевок в лицо, как мыльный пузырь, оставляя после себя липкое, холодное чувство, от которого пересыхает в горле.