Оценить:
 Рейтинг: 0

Необычные люди и авантюристы разных стран

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 23 >>
На страницу:
9 из 23
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

IV. Тайны истории: Каспар Хаузер[236 - Andrew Lang, “Historical Mysteries”, 1904 г., Smith, Elder and C

, L. В 1907 г. в издательстве Перрэн вышел французский перевод под заглавием Les Myst?res de l’Histoire, куда господин Лэнг разрешил переводчику включить также и очерк о странном приключении Джеймса де ла Клоша. (Прим. автора.)]

В начале одной из глав «Исторических тайн» господин Эндрю Лэнг приводит слова своего собрата по перу, господина Паже, уверяющего, что «всем знакомо приключение Элизабет Каннинг». И господин Лэнг добавляет: «Я сам так долго думал, пока пять или шесть лет тому назад приключение Элизабет Каннинг почти в точности не повторилось в окрестностях Лондона; и теперь я утверждаю, что, напротив, никто абсолютно ничего не знает о таинственном приключении этой девушки».

Приключение Элизабет Каннинг действительно являет собой любопытный образчик так называемой «умышленной судебной ошибки». Дочь бедного плотника из Олдерменбери, Элизабет весь день 1 января 1753 года гостила у своих родственников и покинула их после ужина, около девяти часов вечера. Начиная с этого момента и вплоть до 29 января она считалась пропавшей без вести, несмотря на все попытки семьи и полиции найти ее. Похудевшая и изможденная, она вернулась домой 29 января и рассказала, что в ночь Нового года какие-то два человека подошли к ней на дороге, ударили, отняли все деньги и бросили ее, бесчувственную, около какой-то стены; она очнулась в запертой комнате, где и находилась потом на хлебе и воде двадцать девять дней, пока наконец, проскользнув наружу через окно, ей не удалось бежать. Сделанное ею описание комнаты, дороги, по которой она убегала, людей, с кем общалась во время необъяснимого заточения, позволили местным властям задержать цыганку Мэри Сквайрс, старуху с очень дурной репутацией; она была опознана Элизабет Каннинг и 26 февраля 1753 года приговорена к смерти судом присяжных в Олд Бейли. Но сын цыганки с помощью некоего законника попытался доказать невиновность матери; нашлись свидетели, уверявшие, будто в ночь на 1 января они видели Мэри Сквайрс в деревне в графстве Дорсет; и новый суд присяжных в Олд-Бейли, несмотря на сомнительность подобного алиби, а в особенности приняв во внимание невероятность и противоречивость рассказа Элизабет Каннинг, отменил первое постановление, оправдал цыганку и приговорил девушку к семилетней ссылке за «клятвопреступление по доброй воле и убийство посредством лжесвидетельства». Собственно, второй вердикт и являл собой «судебную ошибку», и несчастная Элизабет Каннинг должна была подвергнуться наказанию, которого ни в коей мере не заслуживала. В свое время ее невиновность горячо отстаивал Генри Филдинг, автор «Тома Джонса»; а сегодня, после кропотливого исследования всех документов, относящихся к обоим процессам, – исследования, проведенного господином Лэнгом, она нам кажется не подлежащей сомнению. Не только алиби цыганки является плодом фантазии, но, кроме того, господин Лэнг показал, что так называемые противоречия в рассказе Элизабет Каннинг относятся к показаниям, записанным задним числом, и не имеют ни малейшего отношения к подлинным заявлениям, сделанным самой девушкой. Какие причины заставили Мэри Сквайрс и ее сообщников держать в заточении Элизабет Каннинг, мы, вероятно, никогда не узнаем, но факт тот, что они сделали это, и что девушка говорила только правду, и что, таким образом, английское правосудие в похвальном стремлении исправить одну явную ошибку совершило другую.[237 - Любопытная деталь: Вольтер искусно использовал приключение Элизабет Каннинг – в коем он захотел увидеть лишь простую и очевидную судебную ошибку – в пользу своего утверждения о невиновности Каласа. Но в конечном счете вся история человечества усеяна тем, что можно было бы назвать «умышленными судебными ошибками». Конечно, наше бедное правосудие немногого стоит, но почти всегда оно показывает, что люди стоят еще меньше. (Прим. автора.)]

Не только приключение Элизабет Каннинг привлекло внимание господина Лэнга. Из тринадцати «исторических тайн», представленных нам знаменитым английским писателем, большинство известны, по крайней мере, по названию; на самом деле, мы только названия и знаем, или же наши сведения почерпнуты из романов и мелодрам, сочиненных по мотивам этих «тайн» авторами, которые посчитали совершенно бесполезным позаботиться об исторической достоверности своих трудов. А посему в книге господина Лэнга нет ни одной главы – кроме, может, главы, посвященной «делу о колье», – которая не представляла бы для нас интерес новизной подхода. Терпеливо, добросовестно и трезво, как и во всех своих исследованиях, господин Лэнг исследует источники каждой из «тайн», не рассматривая легенды, которые впоследствии их заменили. И почти всегда, как и в случае Элизабет Каннинг, его расследование приводило к исчезновению «тайны» и обнаруживало у ее истоков либо грубый обман, либо попытку мистификации, либо политические интриги, состоящие в намеренном искажении и запутывании самых обычных и неинтересных фактов.

Возьмем, к примеру, приключение Каспара Хаузера, которое, я думаю, наряду с приключениями Железной Маски и приключениями настоящего и лже-Людовиков XVII, является самым известным из всех и самым «таинственным». Оно знакомо не только по названию: вряд ли найдется человек, не читавший какого-нибудь замечательного рассказа о нем; и впрямь, никакая другая история не была такой интригующей, не говоря уж о том, что до относительно недавнего времени ее могли подтвердить такие многочисленные и такие заслуживающие доверия свидетели, что мы ни на миг не могли засомневаться в ее подлинности.

26 мая 1828 года, около четырех часов пополудни сапожник из Нюрнберга видит на городской площади молодого крестьянина, который испуганно озирается вокруг и, кажется, с трудом держится на ногах. Его отвели в полицию, но и там на все вопросы он отвечает невнятным бормотанием. Он, похоже, боится дневного света, не слышит звона колокола в соседней деревне, падает в обморок при виде тарелки с мясом и, лишь играя, словно четырехлетний ребенок, с деревянной лошадкой получает удовольствие. У него и в самом деле было поведение, речь и умственное развитие малолетнего ребенка. При нем находят два письма, в одном из них, написанном латинскими буквами, его мать, «бедная девушка», вверяла своего дорогого «Каспара» людскому милосердию. В другом, написанном готическими буквами «бедным ремесленником», утверждается, что сей «бедный ремесленник» в 1812 году приютил и воспитал ребенка и «никогда не позволял и шагу ступить за порог дома». Автор письма добавляет: «Я его уже научил читать и писать, его почерк полностью схож с моим.»

Несколько недель спустя таинственный юноша, чей ум развивался и образовывался с замечательной быстротой, уже в состоянии рассказать и даже написать историю своей жизни. Он заявляет, что до шестнадцати лет был заточен в узилище «длиной примерно в шесть-семь футов, шириной в четыре фута, а высотой в пять». Камера имела два маленьких оконца, но они всегда были закрыты глухими ставнями из черного дерева. Он спал на соломе, питался лишь хлебом и водой, постоянно находился в темноте – даже не подозревая о существовании света – и играл в деревянные лошадки или с «синими и красными лентами». Человек, стерегший пленника, часто бил его, а к пятнадцати годам научил того стоять и вдолбил дюжину слов. А в один прекрасный день тюремщик вывел юношу из темницы, проводил до дороги и там оставил.

Город Нюрнберг торжественно взял на себя попечительство над Каспаром и вверил его заботам доброго старого учителя Даумера. 17 октября 1829 года Даумер, обеспокоенный тем, что Каспар не вышел к обеду, обыскивает весь дом и обнаруживает его наконец лежащим в подвале, всего в крови. Раненый рассказывает, что его бывший тюремщик погнался за ним и хотел перерезать бритвой горло, но, получив отпор, бежал, поранив несчастному только лоб. Рана, впрочем, неглубока, и Каспар быстро поправляет свое здоровье. Убийца же скрылся из дома Даумера так же таинственно, как и проник, не оставив ни малейшего следа своего пребывания. Это новое приключение доставляет Каспару Хаузеру европейскую известность. В 1831 году английский вельможа, лорд Стенхоуп, специально приезжает в Германию, чтобы попытаться раскрыть тайну. Он предлагает пятьсот флоринов тому, кто сообщит ему какие-нибудь сведения о прошлом юноши, отвозит того в Венгрию, в Пресбург[238 - … в Венгрию, в Пресбург… – современная Братислава, в описываемое время – столица Венгерского королевства.], – Каспар внезапно вспомнил, как тюремщик говорил, что в этом городе жил его отец; но все попытки решить загадку ни к чему не привели, и лорд Стенхоуп вернулся в Лондон, предварительно определив своего протеже в пансион доктора Мейера, в Аншпахе. Там, 14 декабря 1833 года, примерно за неделю до ожидаемого приезда лорда Стенхоупа Каспар Хаузер вбегает в кабинет своего воспитателя, показывает ему небольшую кровоточащую рану на левом боку и, как когда-то, лепечет по-детски: «Пошел в сад во дворе, – дядя, – с ножиком, – дал мешок, – поранил, – я убежал, – котомка там осталась.» Напрасно искали на свежем снегу в саду чужие следы: там были только следы ног Каспара Хаузера. Правде, на дороге находят котомку, но это была та котомка, которую уже видели у Каспара. Бедный юноша умирает четыре дня спустя от удара ножом в сердце.

Таковы подлинные исторические факты, и должно признать, что даже освобожденные от многочисленных романтических прикрас, они, тем не менее, остаются довольно удивительными. Но так же удивительна неспособность в течение семидесяти пяти лет обнаружить какие-либо сведения, касающиеся происхождения и детства Каспара Хаузера. Хотя нет, обнаружили вот что: в 1812 году, предполагаемом году рождения Каспара, великая герцогиня Баденская произвела на свет сына[239 - … великая герцогиня Баденская произвела на свет сына… – после смерти Хаузера появилось несколько сочинений, доказывавших, что он был сыном великого герцога Баденского Карла Фридриха и его первой жены Стефании Богарне, и что его вторая жена, желая доставить баденский престол своему сыну, подменила Каспара другим ребенком, который и умер через несколько дней.], ребенок ночью умер, и медики двора в Карлсруэ якобы щадя чувства матери, отказались показать ей труп младенца перед тем, как похоронить его. А разве не мог этот ребенок вместо того, чтобы умереть естественной смертью, быть умерщвлен лицами, которым мешало его рождение? А разве не мог он быть таинственным Каспаром Хаузером? Именно эти вопросы уже в 1832 году задавал себе баварский юрист Фейербах, его-то, вероятно, и следует считать подлинным создателем «легенды» о Каспаре Хаузере. Его гипотеза была настолько неожиданной и захватывающей, что и поныне нет ни одного биографа Каспара, который не посчитал бы возможным придумать какой-нибудь довод в ее пользу.

Наряду с упомянутыми ранее достоверными фактами свидетельства современников предоставляют нам и другие, коими все биографы, похоже, пренебрегали вплоть до сегодняшнего дня, но, собранные воедино господином Лэнгом, они совершенно изменили смысл странного приключения, случившегося с Каспаром Хаузером. С одной стороны, абсолютно достоверно, что в полиции Нюрнберга неизвестный произносил лишь невнятные слова, что он боялся света и не выносил звона колоколов, но, с другой стороны, сапожник, увидевший его первым, и другие свидетели утверждают, что по пути в полицию он разговаривал с ними на хорошем немецком, прекрасно понимал их вопросы и нимало не страдал от света заходящего солнца. Затем, когда три недели спустя он был в состоянии бегло говорить и писать, факты, сообщенные им о своем прошлом, были настолько противоречивы, что это вызвало удивление в его окружении. Так, написанная им автобиография, несмотря на почти официальный характер документа, не содержит и пары строк, которые взаимно бы не исключали друг друга. Каспар сообщает в ней, будто жил в постоянной темноте, однако же тюремщик научил его читать, и он провел годы, играя с «синими и красными лентами», а из окна (всегда закрытого глухими ставнями) он видел «штабель дров, а выше – верхушку дерева». И как не предположить, что он смеется над нами, когда говорит далее, будто не разу за шестнадцать лет не слышал ударов грома? Он говорит также, что в первые дни после прибытия в Нюрнберг вид луны «вызывал в нем ужас». Но любопытнее всего, что постоянно его рассказ обнаруживает такое потрясающее невежество и такую ущербность, каких поначалу у него ни он сам, ни другие не замечали.

По единодушному мнению людей, близко знавших Каспара Хаузера, его основными чертами характера были болезненная тяга к вранью и еще более болезненное стремление привлекать к себе всеобщее внимание. По свидетельству школьного учителя Даумера, у которого тот долго жил, «ложь и желание обманывать стали для него второй натурой». Его последнему воспитателю, доктору Мейеру, также очень быстро надоело вранье Каспара, и он вскоре также перестал допытываться о чем бы то ни было. Живейший интерес лорда Стенхоупа сменился, в конце концов, уверенностью, что в словах юноши нет ни слова правды. После знакомства с фактами, приведенными господином Лэнгом, такая уверенность теперь возникает и у нас. Камера с закрытыми ставнями, тюремщик, не сказавший в течение пятнадцати лет ни слова ребенку, и который в то же время «всегда приказывал ему, что должно делать», неспособность ходить, незнание дневного света и звуков грома, – все это, очевидно, сплошное вранье, где грубо перемешаны абсурдность и противоречия, и которое возникло случайно в расстроенном мозгу истеричного молодого крестьянина, имевшего единственную мысль оказаться в центре внимания и заставить говорить о себе. Даже найденные при нем письма, по всей вероятности, им самим и написаны: как мы знаем, в них использовались разные шрифты, но в одном из писем сказано, что почерк Каспара «полностью схож» с почерком его таинственного сторожа и учителя.

Осталось объяснить две попытки самоубийства – в подвале Даумера и произошедшее четырьмя годами позже, которое привело к смерти бедняги. Но и здесь также некоторые малоизвестные факты заставляют переменить наше мнение. К примеру, однажды у Даумера Каспар, вне себя от того, что его обвиняют во лжи, выхватил пистолет и выстрелил, поранив себе плечо. А ведь так называемая попытка убийства в 1829 году произошла как раз после подобной сцены, когда добряк Даумер, возмущенный нескончаемой ложью своего воспитанника, назвал его мошенником. Точно так же и в декабре 1833 года, до необъяснимого покушения в саду Аншпаха, Каспар услышал от доктора Мейера, что недавно вернувшийся лорд Стенхоуп решительно отказывается заниматься им. Упреки обычно приводили его в состояние бешенства, и он терял контроль над своими поступками. В Аншпахе, как и в Нюрнберге, он-то и ранил себя в один из приступов истерической лжи, следуя неосознанному желанию придать ей некоторую правдивость. Но и в этот раз, впрочем, у него, кажется, не было намерения убивать себя. По словам лорда Стенхоупа, опирающегося на мнение врачей, видевших рану, Каспар Хаузер просто снова хотел нанести себе легкий порез, и совершенно случайно нож, пройдя сквозь толщину ватной куртки, настолько глубоко проник в тело, что дошел до сердца. Да и поведение молодого человека доказывает, что до самой последней минуты он не понимал всей серьезности своего положения.

Так что вся «тайна» в этой знаменитой истории сводится к нашему неведению относительно происхождения и прошлого Каспара Хаузера. Несомненно, он был крестьянином, ибо чистое безумие отождествлять его с мертворожденным ребенком великой герцогини Баденской; судя по его произношению, он, несомненно, был родом из какой-то баварской или австрийской деревни. Но из какой? И почему не нашлось никого, кто мог бы его опознать? Конечно же, это странное явление, но все-таки в нем нет ничего таинственного, если подумать о разнице тогдашних средств связи с теми, которые ныне находятся в распоряжении полиции и прессы. К тому же сейчас и французский суд, и суд любой другой страны быстро найдут управу на лиц, отказывающихся сообщить свое имя и откуда они родом, и мы этому не слишком удивляемся. Более любопытно знать, помнил ли сам Каспар Хаузер из каких он краев, – в таком случае ему нужно было обладать поистине необыкновенной силой воли, чтобы скрыть свои чувства и не вызвать ни у кого подозрения, – а может, он просто забыл об этом, как часто случается с неуравновешенными людьми такого типа. Господин Лэнг, со своей стороны, скорее склоняется ко второй гипотезе; и то, что он сообщает нам о характере Каспара Хаузера, действительно очень похоже на признаки амнезии, раздвоение личности и «амбулаторный автоматизм», наблюдаемые у больных истерией и приведенные Майерсом в книге «Человеческая личность», вышедшей после смерти автора. Но, если следовать этой гипотезе, то как объяснить письма, которые были при Каспаре? Не проще ли предположить, что молодой человек сам предпочел чуть ли не с охотой забыть о прошлом, дабы лучше играть свою роль, и сам стал жертвой своего обмана, как часто случается со лгунами?

Во всяком случае, отныне мы можем утверждать, что в истории странного человека, которого некогда называли «ребенком Европы», «тайны» – в обычном понимании этого слова – больше не существует. Нет больше тайны – ее разгадку мы знаем – и в весьма знаменитом деле о колье, но господин Лэнг хорошо сделал, что поведал о нем своим соотечественникам. Нет больше тайны и в другом деле, которое почти так же знаменито в Англии и Шотландии – в деле, известном под названием «заговор Гаури»[240 - … «заговор Гаури»… – согласно официальной версии, братья Гаури, английские дворяне, пригласив в свой загородный дом короля, пытались убить его, хотя убедительных доказательств этого не было; тем не менее братья были казнены.], и которое в конечном счете, представляет собой неудачную попытку покушения шотландских дворян на жизнь короля Якова VI. «Тайна» в этом случае родилась из-за того, что Гаури после провала их попытки стали уверять, будто, напротив, король пытался их погубить, но господин Лэнг, используя многочисленные факты и доводы, показывает всю чудовищную нелепость подобного рода притязаний. Так, из главы в главу, на всем протяжении своего рассказа он разгадывает самые невероятные загадки, которые летописцам и предвзятым памфлетистам так нравится загадывать нам и заменять ими историю.

Надобно ли говорить, что не существует «исторических тайн»? Есть лишь одна тайна, которая никогда не будет раскрыта: это сама История, вся История от начала до конца, или, точнее, все прошлое и все настоящее человечества. Что мы должны думать о самых важных и самых известных фактах в свете множества противоречивых рассказов, которые донесли до нас свидетельства даже самих современников? Какое у нас может сложиться представление о каком-нибудь Цезаре или Наполеоне, когда не существует и двух биографов, имеющих одно и то же мнение о характере этих людей и о причинах и мотивах приписываемых им поступков? Всякая историческая достоверность становится сомнительной, когда мы присмотримся к ней попристальней, и напрасно стараются заменить ее различными гипотезами, поскольку эти гипотезы – дабы иметь какое-нибудь значение – должны были бы основываться на знании человеческой души, которая – увы! – остается для нас еще более непознаваемой, чем все остальное.

Книга четвертая. Оригиналы различного общественного положения

I. Протестант-мистик: Иоганн Каспар Лафатер[241 - «Johann Caspar Lavater (1741-1801): «Denkschrift zur Hundertsten Wiederkehr Seines Todestages», Alb M?ller, 1902, в 1 томе ин-октаво, с иллюстрациями (Прим. автора).]

Иоганн Каспар Лафатер ныне совсем забыт. Возможно, мы вспомним лишь его имя, да возникнет в нашей памяти туманный образ смешного старика, занятого оцениванием ума своих современников по форме носа и цвету глаз. А когда-то публикация «Философских отрывков, призванных усилить взаимное понимание и любовь между людьми» стало самым заметным философским событием во всей Европе. Но, c другой стороны, опыты по физиогномике были в жизни Лафатера только эпизодом, случайным развлечением; и если «Отрывки» более других трудов способствовали славе автора, то не они позволили ему занять выдающееся место в духовной и нравственной жизни общества второй половины XVIII века. Он был не дерзким создателем новой науки, а, скорее, поэтом, философом, теологом, что восхищало в Лафатере величайшие умы того времени: старика Канта и молодого Фихте, Гердера и Гете. И впрямь, немного нашлось бы людей, способных оказать на окружающих такое большое влияние, как этот пастор из Цюриха, о котором можно без большого преувеличения сказать, что он был «немецким Руссо»; современники испытали его влияние даже меньше, чем писатели-романтики следующего поколения – разные Новалисы, Шлегели, Шеллинги, Шлейермахеры, Гофманы и Брентано. Испытывая ненависть к рациональному и безумную тягу к сверхъестественному, обладая мистической набожностью и чувственностью, Лафатер подарил немецкому романтизму самые отличительные его черты.

Это был, в конечном счете, чистый и благородный человек с чудесной душой, великодушный, бескорыстный, преисполненный любви и сострадания – истинный евангельский христианин, не имевший никаких недостатков, кроме, может, небольшого литературного тщеславия – самого невинного в мире, да огромной веры в важность своих усилий и справедливость своих взглядов. Конечно же, не все его воззрения были верны, но все обладают своеобразным очарованием и отражают необычность и одновременно пленительность этого человека. Ибо Лафатер по натуре был поэтом, хоть и писал отвратительные стихи. Его в высшей степени деятельный, изобретательный и жадный до всего непривычного ум в то же время тонко чувствовал гармонию и нерушимость красоты. Превосходя в «энциклопедическом любопытстве» Гете, – который, впрочем, был весьма далек от того, чтобы интересоваться таким множеством разнообразных тем, – Лафатер также превосходил его зачастую в чувстве вкуса, в проницательности и в компетенции, поскольку принадлежал к тем людям, которые целиком отдают себя любимому делу и совершенно не пытаются извлечь из него какие-то выгоды для себя. Те же, кто ныне набрался бы храбрости прочесть труды Лафатера, обнаружили бы в них – это можно утверждать с уверенностью – кладезь необычных мыслей и деликатных чувств.

Но беда в том, что сейчас никто не решится прочесть труды Лафатера. Его произведения, некогда полные жизни, теперь совершенно мертвы, и никто не осмелится воскресить их. Эта смерть не есть следствие несправедливой случайности, даже в предположении, что подобная несправедливость порой бывает. Судьбой изначально была уготована неизбежная гибель трудам Лафатера, поскольку они обладали двумя врожденными пороками, из коих довольно любого, чтобы помешать им стать произведениями на все времена.

Первым из этих пороков является ужасный стиль. Конечно, в истории литературы есть плохо написанные произведения, которые, однако, продолжают читаться, но это при условии, что их стиль не слишком стесняет, не становится между мыслью автора и вниманием читателя. Представить стиль столь же явно плохой, чем стиль Лафатера, невозможно. Отрывистый, неровный, бесформенный, полный утомительных отступлений и бесполезных замечаний – все это могло бы привести в уныние и самого терпеливого читателя. Вот, к примеру, как Лафатер описывает природу гения: «Что есть гений? Тот, кто им не есть (читай: кто не гений), не может ответить; тот, кто им есть, не хочет ответить… Тот, кто наблюдает, чувствует, созерцает, осязает, думает, говорит, действует, ваяет, рисует, поет, создает, сравнивает, различает, воссоздает, делает выводы, предвидит, оделяет, черпает – как если бы более совершенное, но невидимое существо вдохновляло бы его на каждое из этих действий – тот-то и гениален; тот, кто сам себя чувствует высшем существом, тот-то и есть гений… Вся сущность, вся природа гения есть сверхприрода, сверхискусство, сверхнаука, сверхталант… Гении, светочи мира! Соль земли! Имена существительные в грамматике человечества! Зерцала нашего времени! Звезды в ночи, которые самим фактом вашего существования освещаете путь остальным людям! Божественные люди! Созидатели! Разрушители! Разоблачители тайн Бога и человека! Толкователи природы! Выразители невыразимого! Пророки! Жрецы! Цари мира, избранные, чтобы явить нам свою созидательную силу, мудрость и доброту! Живое доказательство связи всякого сущего со своим началом и своим бесконечным концом! О гении, о вас я буду вести речь!»

С точки зрения истории идей приведенный отрывок наиважнейший. Уже в 1775 году Лафатер провозглашает в нем «культ гения», который, как известно, вскоре станет одним из основополагающих принципов немецкого романтизма, не говоря уж о том, что его «сверхприрода», присущая гениальному человеку, очень близка к «герою» Карлейля, к «доброму тирану» Ренана и к знаменитому «сверхчеловеку». Но кому бы пришло в голову обсуждать новизну или значимость мысли Лафатера, если она облачена в такую причудливую форму? А отдельно взятый, этот отрывок не может дать полное представление об ужасном чувстве раздражения и скуки, которое возникает у пожелавших прочесть какое-нибудь произведение «мудреца из Цюриха». Представьте себе сотни написанных подобным стилем страниц, всегда импровизированных, небрежных, где, к примеру, в рассуждения о костях черепа неожиданно вплетается теология, а рассказ о Тайной вечере прерывается ради сообщения о чудесном магнетическом исцелении! Основоположник «культа гения», Лафатер, похоже, сам стал первой жертвой нового культа. Можно подумать, будто он решил не сопротивляться напору «невидимого существа», которое диктовало ему его фразы; несчастный не понимал, что это невидимое существо требует от тех, кого оно вдохновляет, приложения огромных усилий, дабы с помощью приемов своего ремесла и тщательной отделкой произведения стать достойными оказываемой им чести!

Но Лафатер был не только неудобочитаем. Его произведения обнаруживают другой недостаток, еще более серьезный, нежели словоохотливость и беспорядочность стиля. Они обнаруживают, что основатель физиогномики так и не смог стать знатоком людей, поскольку у него нет ни одного суждения, которое мы могли бы принять без некоторого недоверия. Хотя все друзья Лафатера – даже сам Гете – единодушно свидетельствуют, что он в высшей степени обладал даром угадывать характеры по чертам лица, но их высокое мнение о его физиогномических способностях зиждется, без сомнения, на том, что он, со своим добродушием и постоянным энтузиазмом, обнаруживал на лице каждого из них печать самых редких талантов и самых прекрасных добродетелей. И как не восхититься способностью человека к угадыванию, если он, видя нас впервые, утверждает, что цвет наших глаз указывает на острый ум, а уши вроде наших являются верным доказательством доброты сердца? А таковыми чаще всего и были физиогномические открытия «мудреца из Цюриха». Его детской душе лицо человека говорило лишь о благородных мыслях и светлых чувствах, умеряемых порой легкими недостатками. Неспособный подозревать в других зло, коего в нем самом не было ни капли, он всегда смотрел на жизнь с трогательным и достойным уважения простодушием, которое чаще всего и было причиной многих его заблуждений. А поскольку все знали доброту Лафатера и его готовность жертвовать для других своим временем, влиянием и теми немногими деньгами, которые были у него, – поскольку, кроме того, все знали, что он из принципа считал возможными самые невероятные сверхъестественные явления, то не стоит удивляться, отчего в течение всей своей жизни он постоянно попадался на удочку бесчисленных ясновидцев, авантюристов и мошенников. То – уже старый и больной – он едет в Данию ради участия в сеансах, где, как ему обещали, он услышит «оракулов»; то у него поселяется какой-то мошенник и не торопится съезжать под тем предлогом, что его послал сюда апостол Иоанн. В Берлине и в других местах у него были злобные и неразборчивые в средствах враги, которые, стремясь уменьшить последствия кампании против их рационализма, проводимой Лафатером, пользовались его легковерием и без конца строили ему ловушки. Его постоянно все обманывали и пользовались его добротой, а бедняга Лафатер с простодушием, которое не могли поколебать даже самые жестокие разочарования, так же постоянно всему верил. Такой ценой он завоевал право – и вполне заслуженное – вновь открыть перед нашим любознательным взором горизонты, невидимые в течение долгих лет; ибо среди наших «новых» наук нет ни одной – начиная графологией и кончая гипнотизмом, – которую он не предчувствовал и право на существование которой не предрекал. Но, ему, обладающему замечательной проницательностью и многогранностью ума, всегда недоставало того здравого смысла и того знания человеческой природы, которые так необходимы для плодотворной деятельности и хорошего изложения. Фактологическая часть его писаний явно требует доказательств. Слишком ясно, что он преувеличивает значение людей, коих прославляет, что его мнение о них ошибочно и что завтра он сам будет судить о них иначе, чем сегодня. Не менее ужасное отсутствие чувства меры, так раздражающее нас в стиле Лафатера, можно обнаружить и в его мыслях. И именно это причина того, что никто ныне не отваживается прочесть его «Физиогномические фрагменты», «Соображения о вечности», «Понтия Пилата», «Диалоги об истине и заблуждении», «Сущность и внешний облик». Огромному наследию Лафатера изначально был уготован этот печальный конец.

Но историки немецкой литературы, по крайней мере, не должны забывать, что сей плохой писатель являлся неутомимым генератором идей и одним из тех людей, чья интеллектуальная деятельность была одновременно плодотворной и самой продолжительной. Мне хотелось бы также, чтобы швейцарцы хранили память о поэте, «Швейцарские песни» которого помогли многим поколениям школьников узнать и полюбить свои национальные традиции. Мне особенно жаль, что забвение, поглотившее книги Лафатера, унесло также и его религиозное учение, а оно когда-то вызывало горячий энтузиазм и пылкую ненависть гораздо большие, чем его физиогномические гипотезы. Это учение недавно скрупулезно исследовал швейцарский богослов господин Шультесс-Рехберг в одной из глав немецкого сборника, опубликованного при поддержке муниципальной библиотеки Цюриха к столетию со дня смерти Лафатера. Из каждого теологического сочинения старого пастора из прихода Святого Петра – начиная с «Соображений о Вечности» (1768–1778) и кончая «Частными Посланиями апостола Павла» (1800) – господин фон Шультесс заботливо выбрал все, заслуживающее внимания, но скрытое под потоком бессвязных замечаний, неловких выпадов и личных намеков, некогда полных смысла. Этот анализ очень помогает осознать то глубокое влияние, какое оказал Лафатер на религиозное движение своей эпохи, и в то же время рисует живой и трогательный образ души, горячо и искренно любившей Бога.

Но мы не сможем оценить по достоинству своеобразие учения Лафатера, если не будем учитывать особую богословскую среду, где оно возникло. Вокруг молодого цюрихского пастора мы должны представить его наставников, однокашников, всю философскую и богословскую элиту того времени, – всех, кто единодушно уверял его, что отныне христианство является лишь сводом моральных правил при суровом контроле естественной религии[242 - … при суровом контроле естественной религии. – В идеологии Просвещения XVII-XVIII веков под естественной религией подразумевалась сумма наиболее общих и отвлеченных религиозных представлений, выводимых из «человеческой природы» и не нуждающихся в авторитете и откровении догмы.]. Но Лафатер, воспитанный на Евангелии и на «Подражаниях»[243 - … на «Подражаниях»… – «О подражании Христу», трактат августинского монаха Фомы Кемпийского, основная идея произведения – проповедь смирения, аскетизма и уединения.] восстает против такого принижения религиозного идеала. «Естественная религия, – восклицает он, – Естественное богословие? Это то, что никогда не существовало и что никогда не будет существовать! Для христианина проблема состоит в том, чтобы знать то, чему учит Святое писание, а не в том, чему его учит так называемая естественная религия, которая ничего не может дать ему.» Труды богословов-рационалистов[244 - … богословов-рационалистов… – рационализм, философское направление, признающее разум основой познания и поведения людей; в XVII-XVIII в. в. рационализм явился одним из философских источников идеологии Просвещения.] казались ему «ловкостью рук», коварной затеей, имеющей целью «лишить апостольское христианство главнейших его особенностей». Рассматривать христианство только как мораль – значить забыть, что «мораль – это диета, а тот, кто голоден и кого мучит жажда просто просит есть и пить». Мораль управляет лишь внешней стороной нашей жизни, она не проникает внутрь человека. Однако же и лютеранскую догму искупления верой без деяний Лафатер не принимал. «Чтобы смерть Христа помогла приобщиться нам к блаженству, необходимо, чтобы добродетель Христа сделала нас такими же добродетельными, как она сделала его самого… И если Иисус говорил, что тот, кто верит в него, обретет вечную жизнь, то верить в него, прежде всего, означает поступать так, как он.» Деяния и вера образуют единое целое: всякий, осмелившийся разъединить их, не может называться христианином.

По Лафатеру, ни деяния, ни вера не должны основываться исключительно на разуме. Разум относителен и ограничен, как и все прочее в человеке: ограниченный нашими собственными возможностями, он не может претендовать на открытие нам истины. Чтобы стать действенным, чтобы дать нам знание и указать путь, он должен дополняться откровением. «Именно оно является продолжением и завершением разума.» Откровение есть необходимая сила для развития, воспитания и облагораживания человека, а также для обожествления человеческой природы. А среди всех откровений никакое другое не воплощает столь полно эту мысль, как учение Христа. «Я долго искал, – пишет Лафатер, – но не нашел ничего более разумного и более соответствующего духовным и моральным нуждам человечества, чем Евангелие.» Одно из его самых характерных произведений озаглавлено «О необходимости Иисуса Христа для формирования человеческой природы».

Именно так, проникая во все сферы нашей жизни, христианское откровение доказывает свою истинность. «Вся христианская метафизика, – с жаром говорит Лафатер, – есть и не может быть не чем иным, как метафизикой сердца». И долг христианина заключается не в попытке постичь Бога, а в попытке почувствовать его, полюбить его, подражать ему. О Боге, как и обо всем, мы можем иметь лишь «относительное» знание. Он предстает нашему разуму в человеческой форме: в нашем воображении он олицетворяется в образе Христа. «Христос есть видимый, осязаемый, доступный человеку Бог в образе совершенного человека.» И мы можем таким образом не только постичь его, но и соединиться с ним, воистину приобщившись к его божественной сущности. Нам это удастся с помощью веры, которая – если она достаточно сильна в нас – позволит нам даже стать выше мнимой необходимости естественных законов. «Что есть чудо? – задает вопрос Лафатер. – Что не есть чудо? Все есть чудо для нас, и ничто – для Христа». Или вот еще: «Если бы вы любили Бога от всего сердца, а вашего ближнего – как себя самого, то уверяю вас, в вас действительно бы жил дух Христа; а для меня возможность иметь в себе этот дух есть чудо еще большее, чем способность передвинуть гору.»

Лафатеру часто ставили в упрек эту теорию чуда, которая, в конечном счете, была в его жизни источником многих ошибок, иллюзий и несчастий. Убежденный в относительности познания, в превосходстве духа над материей и в подлинности чудотворной власти, даруемой верой, этот славный человек с поистине детским простодушием постоянно принимал за чистую монету все сверхъестественные явления, сообщения о которых поступали к нему из разных концов Европы. Сам он нередко сомневался в безупречности своего священнического служения и обвинял себя в том, что является плохим христианином, поскольку не смог явить ни одного из тех «чудес», которые почитал за знак соединения с Богом. Но вместе с тем, он имел полное право отвергать то, что его теория чуда имеет характер грубого суеверия, которое ей приписывали. В сущности, он придавал исключительную важность этой особенности своей религиозной доктрины, отлично понимая при этом, что слабость теории именно в ней и что христианство – как он понимал его – прекрасно может обойтись и без новых чудес. Или скорее, он признавал, – и мы могли убедиться в этом, – что благотворное действие веры на душу человека – и только оно – и есть чудо более удивительное и прекрасное, чем все «опыты» магнетизеров.

И, продолжая выспрашивать друзей о необычных случаях магнетизма или ясновидения, Лафатер усердно работал над воплощением в себе великого чуда единения с Богом. Он старался подготовить душу к пришествию Христа размышлением и молитвой, но особенно любовью, которую считал самым «христианским» из всех человеческих чувств. «Пробуждение в нас любви, – писал он, – главнейшее деяние Христа. Любить и быть любимым – значит жить и давать жизнь, и кроме любви нет ни иной религии, ни иного спасения. Мы живем Иисусом, который любит нас.» Лафатер был настолько пропитан мыслью о Христе, что испытывал от него некое подобие мистического опьянения, изумлявшее всех, кто близко знал старого пастора. А его христианский пыл наградил его, помимо прочих добродетелей, и восхитительной религиозной терпимостью. Только бы искали Бога – он готов был все понять и все принять. «Христос, – говорил он, – сумеет нас всех рассудить, какой бы дорогой мы не восходили к нему. Я знавал последователей Сочино[245 - … последователей Сочино… – Лелий Сочино (1525-1562) и Фавст Сочино (1539-1604), его племянник, итальянские протестанты, отвергали многие догматы католицизма, в том числе троицу, идею первородного греха, божественность Христа и полагали, что в мире направлено к лучшему божественным соизволением.], деистов[246 - … деистов… – деизм, религиозно-философское воззрение, получившее распространение в эпоху Просвещения, согласно ему Бог, сотворив мир, не принимает более какого-либо участия и не вмешивается в закономерное течение событий.], – да что говорить! – атеистов, которые, я полагаю, не менее верующие, чем я сам. О! Как мало мы знаем о том, что происходит в душе человека, чьи взгляды отличны от наших!.. О Любовь, ты одна знаешь, насколько благородны, чисты и возвышены наедине в Богом многие скептики!» Особенно его возмущала предубежденность протестантов, исключавших католицизм из числа достойных уважения христианских вероисповеданий. Одна из его самых прекрасных поэм, «Впечатления протестанта, находящегося в католической церкви», целиком посвящена подтверждению этой мысли. «Лишь бы он любил Христа, – пишет в ней Лафатер, – и больше не надо никаких преимуществ, чтобы быть хорошим христианином.» После чего, к великому возмущению своих современников (и наших, ибо господин Шультесс не преминул возмутиться подобным злоупотреблением терпимости), он дошел до признания определенной религиозной значимости креста, четок, изображений Богоматери и святых. «Да будет проклят тот, – восклицал Лафатер, – кто назовет язычеством культ, имеющий предметом поклонения Христа!» Понятно, что в течение всей жизни Лафатера «вольнодумцы» берлинской школы ненавидели и презирали христианство в его изложении.

Это кончилось для него также тем, что после многих лет почтительной дружбы он заслужил ненависть и презрение автора «Фауста»; и, думаю, на всем протяжении долгой творческой жизни последнего навряд ли найдется более любопытный эпизод, чем история его отношений с Лафатером, о которой напомнил нам господин Генрих Функ в другой главе того же сборника.

Гете с того самого времени, когда в 1773 году послал Лафатеру экземпляр «Геца фон Берлихенгена», испытывал странную привязанность к цюрихскому богослову, и посланная драма послужила началом последовавшей затем переписки, где оба молодых человека (Лафатеру было тридцать два года, Гете – двадцать пять), постоянно свидетельствуя друг другу самое искреннее уважение, свободно делились своими мечтами. В 1774 году они встретились во Франкфурте, вместе посетили Эмс, а затем поэт провел несколько недель в Цюрихе у своего друга. Еще раз поэт побывал у него четыре года спустя, вместе со своим покровителем великим герцогом Веймарским[247 - … со своим покровителем великим герцогом Веймарским… – Карл Август, великий герцог Саксен-Веймарский (1757-1829), покровитель наук и искусства, в его правление Веймар стал одним из главных культурных центров Германии.], которому он некогда представил Лафатера. Именно Гете правил корректуру «Физиогномических отрывков», где, впрочем, Лафатер вывел его как самый совершенный тип гениального человека. Но не надо думать, что в этой дружбе Гете был лишь предметом поклонения и любви своего восторженного друга! Поэт и сам с необыкновенным пылом восхищался и любил его, и немного нашлось бы людей, оказавших на него такое же глубокое воздействие, как Лафатер. «Знакомство с Лафатером явилось для великого герцога и для меня главным событием в продолжение всего нашего путешествия, – пишет он госпоже фон Штейн[248 - … госпоже фон Штейн… – Шарлотта фон Штейн (1742-1827), близкая знакомая Гете.] в 1779 году. – Я не могу выразить словами великолепие этого человека, Он самый великий, самый лучший, самый мудрый, самый внутренний человек из всех людей, которых я когда-либо знал.» И далее, в другом письме: «Лафатер продолжает оставаться опорой для нас… Истина всегда нова, и всякий раз, когда мы видим человека, владеющего истиной во всей ее полноте, у нас возникает впечатление, что мы рождаемся вновь.» Своему другу Кнебелю[249 - Своему другу Кнебелю… – Карл Людвиг фон Кнебель (1744-1834), немецкий писатель, переводчик латинских и итальянских поэтов, друг Гете, которого он представил веймарскому двору.] он пишет: «Лафатер есть и остается человеком неповторимым. Нигде, ни среди иудеев, ни среди язычников, я не нашел столько правды, любви, веры, терпения, силы, мудрости, доброты, разносторонности, спокойствия…» В письме от 7 декабря того же года Гете сравнивает его с Рейнским водопадом близ Шафхаузена[250 - … с Рейнским водопадом близ Шафхаузена. – Ниже Шафхаузена находится известный Рейнский водопад высотой около 20 м.]. «Всякий раз, когда вновь находишься вблизи него, все больше поражаешься его совершенству. Он лучший из лучших, он – цвет человечества.»

Таковы были в 1779 году чувства Гете к Лафатеру. Поэт «не считал себя христианином» и в первом же письме предупредил об этом друга, тот поспешил ответить, что предпочитает его, язычника, многим христианам. «Кто же, – писал ему Лафатер, – может быть настолько крепок в своей вере, дабы судить о вере других?» Таким образом, признание Гете не повлияло на их добрые отношения. Но вдруг, в 1782 году, поэт заметил, что он слишком большой «нехристианин», а посему не может поддерживать дружбу с пастором, «христианство» которого, по сути, такого же свойства, как и его собственное нехристианство. Лафатеру, пославшему ему свою книгу «Понтий Пилат, или Библия в уменьшенном виде человека в натуральную величину», он откровенно заявил, что «нетерпимость» книги возмутила его. А поскольку бедняга Лафатер умолял указать отрывки, которые смогли заслужить подобный упрек, то Гете ответил во втором письме, что сам факт восхищения Христом является в его глазах отвратительнейшей формой нетерпимости. «Ты принимаешь Евангелие за божественное откровение, для меня же оно скорее является хулой на великого Бога, заключенного в Природе. Для тебя нет ничего более прекрасного, чем Евангелие; мне же знакомы тысячи страниц, написанных давно и недавно, которые я нахожу более прекрасными, более полезными и более необходимыми для людей!.. И ты меня спрашиваешь, в чем состоит твоя нетерпимость?.. Самое большее, я допускаю, что, если бы я проповедовал свою веру, как ты свою, то, конечно же, ты имел бы еще большее право сетовать на мою нетерпимость, нежели я – на твою.»

С тех пор с каждым годом привязанность Гете к Лафатеру все больше переходит в ярую ненависть. В 1786 году поэт пишет госпоже фон Штейн: «Лафатер приехал в Веймар и остановился у меня. Мы не перемолвились ни одним дружеским словом. Он еще раз явился ко мне во всем своем совершенстве, но моя душа осталась спокойна, как чистая вода в стакане.» На следующий год, во время путешествия по Италии, Гете получил книгу Лафатера «Нафанаил»[251 - … «Нафанаил»… – Нафанаил, один из двенадцати апостолов.], которую автор посвятил «Нафанаилу, чье время еще не пришло». Невозможно представить себе ничего более трогательного, нежели страницы, где швейцарский писатель, не зная о перемене чувств «Нафанаила», выражает надежду, что «час» его не замедлит настать. «Благородный, чистый, дорогой друг! – писал он Гете, – Да, более дорогой, чем тысячи людей, называющих себя христианами, более дорогой даже, чем те, кто полностью разделяет мои верования, хоть на тебя еще и не низошла эта благодать из благодатей признать Иисуса Христа единственным спасителем человеков и в то же время единственным истинным человеком и найти в нем божественность, которую ты напрасно ищешь в природе, – ты, чувствующий лучше кого-либо красоту ее. Не стремясь переубедить тебя – о твоем обращении Господь позаботится сам! – но единственно как знак моего уважения и любви, как знак моих надежд и предчувствий, я посвящаю тебе эту небольшую христианскую книгу.» Но Гете, прочитав посвящение, лишь небрежно написал на клочке бумаге: «Ты выбрал неудачное время для свое болтовни! Я не Нафанаил, а Нафанаилам моего поколения, полагаю, я сам преподам урок, который отвратит их от твоего! Прочь же от меня, софист, или берегись ударов!» С тех пор он упорно отказывался отвечать на письма Лафатера, а во время своего пребывания в 1797 году в Цюрихе даже не захотел повидать своего друга. Наконец, он поднял его на смех и публично оскорбил в знаменитых «Ксениях» в «Альманахе муз»[252 - … публично оскорбил в знаменитых «Ксениях» в «Альманахе Муз». – «Альманах Муз» издавался Шиллером в 1795-1800 гг.; в борьбе против своих литературных противников Гете и Шиллер прибегли к сатире и создали множество эпиграмм, носящих название «Ксении».]. Но бедняга Лафатер, окончательно убедившись, что отныне навсегда потерял сердце своего «героя», тем не менее продолжал уверять, что рано или поздно это сердце откроется навстречу Божьей благодати.

Он, впрочем, дважды ошибся, и это еще раз доказывает нам, насколько мало он разбирался в людях. Ибо, похоже, сердце Гете так никогда и не открылось навстречу благодати Божьей; но в то же время, как известно, после смерти Лафатера поэт вновь почувствовал горячую симпатию и уважение к тому, кто на протяжении многих лет был для него «самым великим, самым лучшим и самым мудрым из людей». Из всех портретов, оставленных Гете в «Воспоминаниях моей жизни», ни один не вызывает такого искреннего чувства уважения, восхищения и симпатии, как портрет автора «Понтия Пилата» и «Нафанаила».

II. Апостольское служение русского нигилиста[253 - P. Kropotkin, “Memoirs of a Revolutionist”, in two volumes, London, 1899 (прим. автора). Цитируется по книге: Кропоткин П.А. «Записки революционера», М., «Московский рабочий», 1988 г.]

«Узнав их [революционеров] ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие, и дурные, и средние люди.» Эти слова графа Толстого из второй части «Воскресения» могли бы служить эпиграфом к двум большим томам воспоминаний, опубликованных недавно одним из самых известных русских революционеров нашего времени, «товарищем» и князем Петром Кропоткиным. И не потому, что человек, предстающий перед нами в «Записках», относится к «средним» людям, о которых говорит граф Толстой. Он не лишен ни ума, ни знаний, ни даже некоторого литературного таланта – самое большее, чего ему не хватает, так это немного воображения и фантазии, что иногда делает утомительным чтение этих двух томов. И уж тем более, это не «дурной» человек. Напротив, он полон великодушных и бескорыстных замыслов, он горячо предан идее будущего счастья человечества, и ни к кому в мире он не испытывает ни малейшей ненависти или злобы, за исключением, может, нескольких полицейских чинов, да, возможно, иезуитов, сведения о которых, кажется, в основном почерпнуты им из романа Эжена Сю «Вечный жид», поскольку, если на его пути встречается лицемер, мошенник, доносчик, он тут же начинал подозревать в нем переодетого иезуита. Но вместе с тем, князь Кропоткин, каким мы видим его в «Записках» предстает перед нами совершенно «обыкновенным человеком», человеком, «похожим на каждого из нас», и так же далеким от «сплошного героя», как и от «сплошного злодея». Случайно он оказался в необычных обстоятельствах, в которых его душевные качества позволили ему сыграть значительную роль, но эти качества, как бы замечательны они ни были, не имели ничего необычного, и даже эти обстоятельства не обнаружили в нем какой-либо исключительности. Сначала паж императора Александра II, затем офицер в Сибири, член тайного общества, узник Петропавловской крепости, редактор английского научного журнала, организатор анархистского движения в Швейцарии, человек, приговоренный лионским судом присяжных к заключению в пересылочной тюрьме в Клерво и высланный из Франции, Швейцарии, Бельгии, – князь Кропоткин и во времена испытаний сохранил порывы и простодушие порядочного человека, озабоченного лишь тем, как бы получше сделать свое дело. Он привнес в революционную пропаганду ту же добросовестность и ту же аккуратность, с какими производил тактические учения своего полка или же исследования горного рельефа Сибири; а ныне, посчитав, что его труд уже почти завершен, он взялся поведать нам о своих приключениях тем простым и доверительным тоном, каким старый чиновник в отставке рассказывает внучатам о своей молодости.

«Обыкновенным человеком» предстает он перед нами на всем протяжении этого повествования. И это отнюдь не только из-за скромности – действительно большой, – которая заставляет его прославлять без конца заслуги своих товарищей: прославляя из заслуги, он умеет также оценить и свои, и ни разу он не сожалеет ни об одном содеянном поступке, ни об одной мысли. Очевидно, у него есть чувство добросовестно выполненного долга, и он действительно всегда выполнял его, или, по крайней мере, то, что под таковым понимал, но эта постоянная уверенность в своей правоте, это полное отсутствие душевных сомнений и породнило его окончательно с каждым из нас, со средними людьми, от которых, мы думали, он отличается. Ему не удается избежать даже самых маленьких недостатков этих людей; а посему, не кажется странным услышать, как революционер, автор «Хлеба и воли» и «Речей бунтовщика», пространно рассказывает нам о своей родословной, о том, что его род со стороны отца ведет прямое происхождение от Рюрика, а дед по материнской линии, потомок гетмана Войска Запорожского, был одним из героев, защищавших Отечество в 1812 году. На каждой странице книги проявляется его тщеславие тем более удивительное, что это самое наивное и, впрочем, самое невинное, самое «человеческое» тщеславие в мире. Естественно, оно ни в коей мере не умаляет действительно прекрасных душевных качеств князя Кропоткина, и нам даже в голову не пришло обращать на него внимание, если б им обладал кто-то другой. Но также верно и то, что мы, по примеру тех, о которых говорит граф Толстой, охотно представляем русских революционеров – и князя Кропоткина, в частности – как особенных существ, чуждых людских чувств и страстей: мы представляем их по образу тургеневского Базарова или странных героев «Бесов» Достоевского, странность которых не мешает им жить напряженной и удивительной жизнью. Мы ошибались: русские революционеры – это люди, похожие на нас, «между которыми есть, как и везде, и хорошие, и дурные, и средние люди».

Кроме того, граф Толстой своим проницательным анализом помогает нам понять причины, побудившие князя Кропоткина стать революционером. «Были среди них [среди новых друзей Нехлюдова] люди, – пишет Толстой, – ставшие революционерами потому, что искренне считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью – чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи.» И вскоре, покинув еще раз Нехлюдова и Маслову, героев «Воскресения», граф Толстой представляет нам людей, воплощающих эти различные типы революционеров. Он показывает нам Крыльцова, заключенного в тюрьму за то, что ссудил деньгами нигилистов и самого ставшего нигилистом, когда увидел несправедливость полиции к товарищам по заключению; он показывает нам честолюбивого болтуна Новодворова, примкнувшего к революционерам в надежде удовлетворить свою природную склонность повелевать; он показывает нам молодую женщину, ставшую революционеркой потому, что ее муж стал им и потому, что она его любит; он показывает нам крестьянина, Набатова, вовлеченного в революцию своей любовью к народу и отчасти из-за своей грубой физической силы и душевного склада, которые сделали для него необходимым действие; наконец, он показывает нам фабричного Маркела, который с тех пор, как одна революционерка дала ему книги, мечтал сделать счастливыми других людей, разделив с ними блага науки.

Возможность эту [освобождения от гнета], как ему объяснили, давало знание, и Кондратьев отдался со страстью приобретению знаний. Для него было неясно, каким образом осуществление социалистического идеала совершится через знание, но он верил, что как знание открыло ему несправедливость того положения, в котором он находился, так это же знание и поправит несправедливость. Кроме того, знание поднимало его в его мнении выше других людей. И потому, перестав пить и курить, он все свободное время, которого у него стало больше, когда его сделали кладовщиком, отдал учению.

Революционерка учила его и поражалась той удивительной способностью, с которой он ненасытно поглощал всякие знания. В два года он изучил алгебру, геометрию, историю, которую он особенно любил, и перечитал всю художественную и критическую литературу и главное, социалистическую.

Революционерку арестовали и с ней Кондратьева за нахождение запрещенных книг и посадили в тюрьму, а потом сослали в Вологодскую губернию. Там он познакомился с Новодворовым, перечитал еще много революционных книг, все запомнил и еще более утвердился в своих социалистических взглядах. После ссылки он был руководителем большой стачки рабочих, кончившейся разгромом фабрики и убийством директора. Его арестовали и приговорили к лишению прав и ссылке.

К религии он относился так же отрицательно, как и к существующему экономическому устройству. Поняв нелепость веры, в которой он вырос, и с усилием и сначала страхом, а потом с восторгом, освободившись он нее, он, как бы в возмездие за тот обман, в котором держали его и его предков, не уставал ядовито и озлобленно смеяться над попами и над религиозными догматами.

Он был по привычкам аскет, и довольствовался самым малым и, как всякий с детства приученный к работе, с развитыми мускулами человек, легко и много и ловко мог работать всякую физическую работу, но больше всего дорожил досугом, чтобы в тюрьмах и на этапах продолжать учиться.

Чувствуется, граф Толстой совсем не любит этого Маркела; но, напротив, я подозреваю, что он не смог бы не испытывать симпатии к господину Кропоткину, который стал революционером, безусловно, «потому, что искренне считал себя обязанным бороться с существующим злом». И уж, вне всякого сомнения, должен добавить, князь Кропоткин не принадлежал к числу тех, кто «избрал эту деятельность из эгоистических, тщеславных соображений». С этими оговорками можно считать, что процитированные выше строки наиболее точно и полно излагают весь революционный путь знаменитого автора «Речей бунтовщика». Князя Кропоткина, так же, как и фабричного Маркела, привела к нигилизму любовь к науке. И он тоже – как раньше, так и ныне – воображает, что «знание и поправит несправедливость». И он тоже «отдался со страстью приобретению знаний» и «перечитал много революционных книг»; и он тоже считал образование единственным достойным и полезным занятием. И у него тоже, несмотря на его доброту и высокие душевные качества, мы находим ту же антирелигиозную одержимость, которая толкала Маркела «возмездию за тот обман, в котором держали его и его предков». Этот мудрец, этот истинный христианин, который простил даже своих преследователей, для христианства находил лишь слова ненависти, и одного упоминания имени Христа ему дало достаточно, чтобы потерять спокойствие.

Впрочем, он сам не преминул рассказать нам в своих «Записках», каким образом полученное в детстве образование подготовило его к апостольскому служению революции. Воспитанник Санкт-Петербургского Пажеского корпуса, он изучил отнюдь не латынь, а физику, химию, естественную историю. То было время, когда, по его выражению, «вся Россия жаждала образования». С легкой руки императрицы Марии Александровны постоянно открывались новые школы, великосветские дамы давали уроки или приказывали их давать, мода поменяла романы на науку. В Пажеском корпусе все товарищи молодого Кропоткина учились с увлечением. «Конечно, мы не все понимали и упускали глубокое значение многого; но разве чарующая сила учения не заключается именно в том, что оно постепенно раскрывает пред нами неожиданные горизонты? Мы еще не постигаем вполне всего, но нас манит идти все дальше к тому, что в начале кажется лишь смутными очертаниями… Одни наваливались на плечи товарищей, другие стояли возле Классовского [преподаватель грамматики]. У всех глаза блестели. Мы жадно ловили его слова. К концу урока голос профессора упал, но тем более внимательно слушали мы, затаив дыхание… Даже Донауров, натура вообще мятежная, и тот вперился глазами в Классовского, как будто хотел сказать: “Так вот ты какой!” Неподвижно сидел даже безнадежный Клюгенау, кавказец с немецкой фамилией. В сердцах большинства кипело что-то хорошее и возвышенное, как будто перед нами раскрывался новый мир, существования которого мы до сих пор не подозревали.»

Страстная тяга юного пажа к знаниям вдохновлялась также примером и советами старшего брата Александра, который тогда, кажется, искал в науке решения всех проблем и средство от всех бед. Александр лихорадочно переходил от одной системы к другой, обращался то в лютеранство, то в кантианство, затем увлекся трансформизмом[254 - … увлекся трансформизмом… – трансформизм, система представлений об изменении и превращении форм животных и растений, предшествовавшая эволюционному учению.], а когда вышло в свет «Происхождение видов», ставил опыты по самозарождению. Каждая его беседа с младшим братом была для последнего толчком для нового чтения, для новых попыток «покорения науки».

Затем паж стал офицером и был послан в гарнизон одной из самых отдаленных сибирских губерний. Он обнаружил, что карта Восточной Сибири испещрена множеством ошибок, и тотчас же задался целью исправить их. После долгих и трудных исследований ему посчастливилось сделать настоящее географическое открытие: он открыл, что горы и плоскогорья Азии имеют направление не с севера на юг, и не с востока на запад, а юго-запада на северо-восток – в направлении, противоположном направлению гор и плоскогорий Америки; он открыл также, что горы Азии вовсе не являются группами независимых горных цепей, как Альпы, но являются частью огромного плоскогорья, которое брало некогда свое начало у Берингова пролива.

В человеческой жизни мало таких радостных моментов, которые могут сравниться с внезапным зарождением обобщения, освещающего ум после долгих и терпеливых изысканий. То, что в течение ряда лет казалось хаотическим, противоречивым и загадочным, сразу принимает определенную, гармоническую форму. Из дикого смешения фактов, из-за тумана догадок, опровергаемых, едва лишь они успеют зародиться, возникает величественная картина подобно альпийской цепи, выступающей во всем великолепии из-за скрывавших ее облаков и сверкающей на солнце во всей простоте и многообразии, во всем величии и красоте. […] Кто испытал раз в жизни восторг научного творчества, тот никогда не забудет этого блаженного мгновения. Он будет жаждать повторения. Ему досадно будет, что подобное счастье выпадает на долю немногим, тогда как оно могло бы быть всем доступно в той или другой мере, если бы знание и досуг были достоянием всех.

Именно для того, чтобы дать людям возможность разделить с ним «восторг научного творчества», князь Кропоткин и стал революционером. После своего открытия он вышел в отставку, поселился в Петербурге и поступил в университет. Русское Географическое общество, членом которого он стал, давало ему самые ответственные поручения. В частности, ему предложили изучить форму и геологическое строение озов[255 - … строение озов… – озы, узкие извилистые валообразные гряды.]в Финляндии. Однажды осенним вечером 1871 года, когда князь Кропоткин исследовал финский берег, он получил телеграмму с предложением занять место секретаря Общества, – честь, которая месяцем раньше преисполнила бы его радости. Но за месяц в нем произошли глубокие изменения, жизнь приняла в его глазах новый смысл, у него появились новые обязанности, не оставлявшие времени для ученых занятий. Он отказался от предлагаемой должности и от честолюбивых планов ученого. Отныне место ученого занял революционер. Вот как он сам рассказывает об своем превращении.
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 23 >>
На страницу:
9 из 23