Оценить:
 Рейтинг: 0

Бог – что захочет, человек – что сможет

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
7 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Я не помешаю тут вам?

– Нисколько, – сказал я с кислым выражением на лице: уже помешал, да ещё как.

Дальше – больше. Незнакомец вытащил из кармана небольшой блокнот и стал что-то рисовать или, может быть, писать в нём, и тогда можно было поподробней рассмотреть его. На нём берет, сочинённый из обычной кепки с отрезанным козырьком. Из под берета плотными кольцами выбивались пряди серебряных волос, а лицо – необычное сочетание черт утонченной интеллигентности с чем-то очень народным, даже древним, идущим от скифского, что ли, вождя или от сказочного волшебника Берендея, фольклорное, русское, родное.

Незнакомец убрал блокнот, встал со стула-палки и просто сказал:

– Здравствуйте, давайте знакомиться. Я – Пришвин. Живу тут рядом, в Дунине. Что-то не пойму, на чём вы ездите?! Никогда не видел таких мотоциклеток.

Объяснил, что это выпущенный для инвалидов Отечественной войны трёхколёсный мотоцикл, а мне он достался по случаю: увидел в хозяйственном магазине, куда он непонятно каким образом попал. Стал нахваливать Пришвину драндулет. Дескать, он прост по конструкции, лёгкий – любой деревенский мальчишка без труда может вытолкнуть его на плохой дороге. Пришвин загорелся, как мы теперь говорим, завёлся с полоборота. Ему захотелось заиметь такой же драндулет, чтобы, без опасения застрять, выезжать в лес. Он явно не мог себе позволить упустить такого знатока вездеходных машин, как я.

– Вот что, – энергично воззвал он ко мне, – давайте поближе познакомимся. Приезжайте ко мне в Дунино незамедлительно.

– И наш голубь полетел следующим утром? – вспомнив, как бодро-весело сам-то отозвался на желанное, ожидаемое приглашение Конёнкова прийти к нему в дом на Тверском бульваре.

– Нет, не поехал я в Дунино ни следующим утром, ни в последующие дни. Посчитал, что не готов удостоиться такой чести. Понимал, не подготовлен к этой встрече – возможно ли серьёзное общение с писателем, живым классиком, без знания его книг?

– Что? Вы до встречи в лесу под Звенигородом не читали Пришвина, а только слышали от других, что он классик? – задал я недоуменный, наивный до глупости вопрос великомудрому Никольскому.

– Как так не читал? Не могло такого быть.

Он задумался, соображая, с какого конца распутывать нить моего незнания, непонимания сути дела.

– Читал я, конечно же, Пришвина и сознавал, что среди многих других литераторов Пришвин правдив в своих книгах; это было видно сразу.

– Просветите, Валентин Михайлович, о чём речь?

– О раздвоении личностей в стране победившего социализма. Одно люди говорят, публично, а по-другому о том же предмете думают. Немало по сей день простодушных, доверчивых. Писатели многие – что флюгер. Пришвин же всегда правдив. Я с гордостью за него повторяю это. Что почём, он различал. Как ему удалось избежать раздвоения и разлада в душе и в чём он нашёл примирение – это была тайна, открыв её, я надеялся избавиться от состояния душевного смятения.

Валентин, видя, что мне не до конца понятна ситуация с душевным раздвоением, заговорил о том, откуда в нём это проросло и как дружба, разговоры с Пришвиным помогли ему.

– Встреча с ним обозначила всю мою дальнейшую судьбу и в те, ранние, пятидесятые, годы сыграла решающую роль. Тогда я учился на художественном факультете Полиграфического института и, будучи членом Московского товарищества художников, зарабатывал на жизнь, сдавая пейзажи и натюрморты на малый совет. Я был «кормильцем» в семье, состоящей из старенькой мамы и учащейся сестры. После перенесённой в детстве болезни позвоночника я утратил способность ходить, и в школе никогда не учился, и меня почти не коснулась навязчивая пропаганда казённого розового оптимизма. Я рано стал чувствовать лакировочную лживость газетных информации и не питал нежности к «отцу народов», поняв его деспотическую сущность. Я себя в общественной среде чувствовал белой вороной, и это меня смущало и беспокоило. Встреча с Пришвиным ошеломила. Было лестно, радостно получить от него приглашение, но я понимал, что не подготовлен к такой встрече. Неделю метался между желанием немедля ехать в Дунино и страхом опозориться. Постепенно вызрело максималистское решение – пока не прочитаю всё, им написанное, не показываться. Но однажды возле деревенского дома в Салькове, где мы жили тем летом, остановился пришвинский «москвичонок» и жена Михаила Михайловича, Валерия Дмитриевна, войдя на террасу, сказала:

– Что же вы, молодой человек, заставляете искать себя? Быть приглашённым к Пришвину считается большой честью, а вы так пренебрегаете!

Мне было очень стыдно, и я обещал утром приехать.

Оглушая окрестности рёвом мотора, испуская клубы дыма драндулет достиг вершины пригорка, на котором стоял дом знаменитого писателя, и я очутился перед столиком, за которым под огромной липой сидел улыбающийся Пришвин.

– Здравствуйте, вот вы и добрались до нашего Дунина.

Пока мы приветствовали друг друга, мой Джек заинтересовался пришвинской Джалькой, красивой охотничьей собакой. Они затеяли бурную возню, гоняясь друг за дружкой по саду. Я тогда на его интерес к моей собаке рассказал Пришвину историю Джека. Подобрал его в поле погибающим: кто-то перебил ему позвоночник, он еле полз, задние ноги его волочились. В покое, при уходе и хорошей еде Джек стал быстро поправляться, выздоровел и был невероятно предан, послушен. Он быстро освоил уйму команд и научился, я уже об этом говорил, возвращаться домой с запиской в карманчике ошейника.

– Лялечка, послушай, что художник про свою собаку говорит, – позвал жену Михаил Михайлович. Она вышла. Любуясь женой, глядя на резвящихся собак, Пришвин с лукавой улыбкой предположил:

– А вы знаете, они ведь сейчас хвастаются нами – своими хозяевами. Жалька говорит Джеку: «Что у тебя за хозяин? Одна мотоциклетка имеется и та в гору еле-еле тянет, а у моего – и дом какой, и сад с яблоками, и настоящий автомобиль». А Джек ей возражает: «А что толку-то, зато мой хозяин молодой и кучерявый, а у твоего кудри за ушами только и остались, а имущество у моего еще будет».

Собачий диалог насмешил всех, а я понял – Пришвин это сделал для меня. Он видел мою одеревенелую застенчивость и пытался снять её. После такого его поистине гроссмейстерского шахматного хода я осмелился попросить у Михаила Михайловича разрешения написать с него этюд. Он согласился.

Никольский прервал сильно заинтересовавший меня рассказ и стал разыскивать на большом, нагруженном эскизами, этюдами, зарисовками столе что-нибудь из подготовительных материалов времени работы над портретом Пришвина.

– Вот, полюбуйтесь, один из первых натурных набросков – «В окрестностях Дунина».

Я не без удовольствия и гордости за друга-художника всматриваюсь в живой, симпатичный этюд, на котором Пришвин увлечён, молод духом, обаятелен. Пришвину свойственны поэтичность, особая, пристальная, наблюдательность, достоверность в описании жизни природы. Пришвин – поэт-философ, тонкий и своеобразный стилист. Он проложил для отечественной литературы поэтическую тропу в русский лес. И в этом пункте видится точка схода, пересечения поэтики, системы эстетических средств, городского интеллигента по происхождению Пришвина с гением-почвенником Конёнковым, которому Бог дал в руки резец, чтобы он явил миру тайну тысячелетия славянства на этой земле, передал это в изваянных им образах «Старичка-полевичка», «Сказительницы Кривополеновой», «Вели-косила», загадочных поныне его земляков, определённых им по породе: «Мы – ельнинские». И вспомним у Пришвина: «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком», «Родники Берендея», в самих названиях чувствуется живая связь, единая с конёнковской природно-поэтической пластикой кровь.

Все залы первого этажа Третьяковской галереи связаны между собой скульптурами Сергея Тимофеевича Конёнкова. И это не какое-то болезненное пристрастие сегодняшних экспозиционеров. Весь двадцатый век шла Третьяковская галерея к такому решению: шедевры Конёнкова, конгениальные творениям греческих скульпторов эпохи Перикла, – «Юная», «Сон», «Пробуждение», «Раненая», «Нике», «Стрибог», «Пиршество», «Ундина», наконец, «Девушка с поднятыми руками», – подобно изваянной из мрамора «Ники Самофракийской», окрыляющей, освещающей божественной античной красотой Лувр, изваянная Конёнковым деревянная статуя обнажённой, юной красавицы-славянки, символизирует высоту, недостижимый после античных ваятелей и конёнковской пластики уровень гуманистического искусства. Уверенно держит «Девушка с поднятыми руками» вместе со всей бесценной коллекцией Третьяковской галереи престиж одного из лучших музеев изобразительного искусства мира.

Никольский замечает наконец, что его интервьюер-собеседник в мыслях ушел далеко от предмета разговора, и отбирает со смехом у меня рисунок «В окрестностях Дунина».

– А теперь, если позволите, Юрий Александрович, расскажу, как мне позировал Пришвин. Я приезжал на своём драндулете к четырём часам, мы располагались в нижней части сада под раскидистой елью. Начинался сеанс, и завязывались долгие разговоры, которые отнюдь не содействовали моей работе.

– Но постижению Пришвина, надеюсь, это помогало?

– Пришвин свободно двигался, много рассказывал, размышлял вслух, что-то записывал в свой блокнот, а иногда, забывая про меня, погружался, вроде тебя, в глубокое раздумье. Именно в эти минуты я пытался уловить нужное мне выражение лица. Высокий, правильной формы лоб Пришвина обрамлялся по сторонам орнаментальными завитками волос. Такое же чернёное серебро было в струящихся бородке и усах. Глазные впадины, надбровные дуги и нос – всё завязывалось крепко и строго, но без готической строгости и схемы, а по-славянски мягко, переходя из формы в форму… Михал Михалыч был в отношениях со мной деликатен: после сеанса не смотрел работу. Мне это давало возможность созданный этюд отложить, как материал к задуманному мной композиционному портрету.

– О чём остром вы рассуждали летом пятидесятого года?

– В тот год газеты, кажется, особенно надрывались в прославлении Сталина и восхвалении нашей жизни. Помню одна газета выдала заголовок: «Избыток духовной культуры в Советском Союзе».

– Ну, во-первых, избытка культуры не может быть по определению, а во-вторых, в искусстве мы, свидетельствую как причастный к тому времени, были не «только в области балета впереди планеты всей». Теперь в высокой культуре как бы и не нуждаемся – наши выдающиеся музыканты-исполнители, композиторы, оперные и балетные звёзды тешат западного слушателя, зрителя, а нам – объедки с модернистского стола.

– Ты не согласен с тем, что газеты в сталинское время нагло лгали?

– Лгали, да ещё как! Ложь была наглядна и груба…

– Я, помнится, тогда в разговоре с Пришвиным осмелел и пошёл сталинское время крыть.

– В пятидесятом году?

– Вот именно… И, представь себе, Пришвин со мной согласился во многом и высказал при этом мудрое поучение: «Не так смотрите. Следует понять тайну казённой догматичности. Вот, например, существует понятная и простая фраза «высокий дом». Но это человеческое понятие кажется чиновнику-догматику низменным и не современным. Он вставляет всего одну буквы «т» и получается «высотный дом», где это понятие уже обретает казённую механистичность. Правда в народе – только там и нужно искать её».

– Валентин Михайлович, что значил Пришвин, человек и писатель, в вашей жизни?

– Как теперь модно говорить, хороший вопрос, – улыбнувшись во всё лицо, ответил он, словно посмеиваясь над собой за этот словесный штамп. – Влияние его во многом определило, направило всю мою дальнейшую жизнь. Если Пришвин так внимательно, серьёзно, ответственно смотрит на мои скромные этюдные работы, стало быть, видит во мне художника, в какой-то мере ровню себе, а это заставляло, фигурально выражаясь, расправить плечи. Так уж повелось с начала знакомства, что этюды свои я по мере готовности привозил в Дунино «на приживаемость». Новый этюд, если он нравился, приговаривался «к повешиванию» и будучи приколотым, жил на стене, выдерживался. Иногда с заключением «эффектный, но пустой – одна краска» этюд изгонялся из дома; чаще было «красивый, но не излучает, нет контакта» и уж совсем редко: «духовный и красивый» – такой этюд я всегда пытался подарить, но почти всегда безуспешно. «У вас самого не так уж густо таких», – мудро оценивал ситуацию мой наставник. Он испытывал ко мне отцовское чувство, хотелось порадовать его.

– Он был откровенен или по большей части себе на уме?

– Ему присуща была детскость взгляда на жизнь. Он как-то за новогодним столом пооткровенничал со мной: «Вот пришло время – всё. доступно, всё есть, чего так хотелось в детстве, но эти желания исчезли, потеряли привлекательность, и только любовь к природе никак не уходит, не ослабевает. В этом, может быть, и заключается весь мой писательский талант. Обо мне ведь, что говорят, – по-стариковски в бороду усмехнулся он, – «это тот, который пишет о природи, рассказывает об охоти, всё знает о погоди».

…В творчестве Пришвина и его друга, художника Никольского, по мнению моего сына Сергея, много общего: «Они одинаково горячо любили родную природу переславльскую. Тональность искусства одного и другого единая – мягкая лирика».

Когда осенью 1988 года умер Никольский, его отпевали в Новогиреевской церкви. Сергею Валентин Михайлович приходился крёстным отцом. Во время обряда отпевания, который вёл духовник Никольского, отец Николай, почитаемый, уважаемый в среде московской художественной и научной интеллигенции исповедник, Сергей, по его признанию, «во время службы встретился с душой усопшего». Молодой скульптор испытал сильное впечатление, близкое к истинному озарению. Это был ключ к обретению образа, не лишённого черт святости. В сущности, то был ключ к становлению творческой личности, обращенной к духовному началу. Сергей недавно в разговоре о Никольском признавался: «Композиция «Отпевание» сделана за несколько дней. Бронзовый отлив у меня, студента, был приобретён Третьяковской галереей. Саша Белашов и Маша Фаворская, повстречав меня в Криушкине, поздравили с удачей».

«Отпевание» – первая творческая работа Сергея и одно из лучших его произведений. Она о жизни внутреннего человека – во время той незабываемой службы в Новогиреевской церкви происходило таинство прощания с душой Валентина Никольского, открытого к миру и людям человека.

Обаяние, сила Никольского в том, что, несмотря на физическую ущербность, он проявлял любопытство ко всему сущему. Интересно было находиться рядом с ним, потому что его больше интересовали люди, а не он сам. С ним всегда было увлекательно. Валентин Михайлович делился радостями, ему доступными. Это было воспитанное им в себе качество. Человек либо ломается, либо находит способ существования «интересного, глубокого человека».

Достичь такого светлого состояния без веры невозможно Никольский всегда улыбался навстречу. Это давала ему вера. В нём столько было силы, что он заряжал тех, кто к нему приходил. Он положительную энергию щедро раздавал, и от этого у него её меньше не становилось.

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
7 из 10