Печатник. Том 1. Двадцать копий - читать онлайн бесплатно, автор Дмитрий Усачёв, ЛитПортал
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Значит, свечи.

Я на ходу пересчитал: две свечи в неделю вместо одной — восемьдесят копеек в месяц вместо сорока.

Ну хорошо. Хорошо. Это я вытяну.

Глава 10. Общий хлеб


Кухмистерская Пеговой была в подвале на Кузнечной, три ступеньки вниз, и там всегда стоял пар, потому что дверь открывали чаще, чем следовало.

Щи — пять копеек. С мясом — семь. Каша — три. Чай — копейка, с сахаром — две, но сахар брали редко, потому что сахар был вприкуску и его полагалось два кусочка, а два кусочка — это несерьёзно.

Хлеб лежал на столах общий, в плетёных корзинах, нарезанный толстыми ломтями, и его не считали.

В этом была вся Пегова.

Она сама выросла в бедности, вышла за приказчика, овдовела и десять лет держала подвал, и за десять лет усвоила простую вещь: студент, который берёт щи за пятак и съедает полкаравая, вернётся завтра, и послезавтра, и через год приведёт младшего брата. А хлеб стоит дёшево.

Она стояла у раздачи, крупная, с красными руками, и говорила всем одно и то же:

— Хлеб бери, хлеб бери. Чего сидишь.

Иногда, если кто-нибудь третий день брал только чай, она молча ставила перед ним щи и отходила. Про это знали все и не говорили вслух.


Я обедал там с ноября, каждый день, кроме воскресений.

Первое время я садился с краю и ел быстро, потому что не хотел разговаривать. Потом привык, а потом обнаружил, что привык не только я: у меня появилось место — второй стол от печки, с торца, — и если я приходил, а там кто-то сидел, он пересаживался.

Так входишь в жизнь: не решением, а тем, что за тобой закрепляется место у печки.

За тем же столом обедали: Митя; студент-медик Шелагин, длинный, с горящими глазами, который говорил больше всех; поляк Матусевич, молчаливый, с юридического, — он всегда приносил с собой книгу на польском и читал её между ложками, не поднимая глаз, и за полгода я так и не узнал, что это за книга; и Гуськов — тихий, невзрачный, в поношенной, но всегда чистой тужурке, которого я в первые месяцы почти не замечал и потом не мог вспомнить, когда он появился за столом впервые.

За Гуськовым я заметил только одно, да и то не сразу: он никогда не брал общий хлеб. Все брали, и я брал, и Матусевич брал, а он всегда покупал свой ломоть за копейку и клал рядом с тарелкой. Я решил тогда, что это гордость — бывает такая злая бедняцкая гордость, когда человеку легче голодать, чем взять даровое.

Говорили обо всём. О Ланге, о том, что в анатомическом театре опять протекла крыша, о войне на юге, которой не было, но которую все ждали, о том, что в Крони студентам разрешили носить пальто вместо шинелей, а у нас нет.

Я больше слушал.

Один раз Шелагин, разгорячившись, сказал, что покуда есть Право Крови, все мы, и первого разряда, и второго, рабы, и стукнул ложкой по столу.

— Тише ты, — сказал Матусевич.

— А что тише? Что тише? Тут все свои.

— Тут подвал, — сказал Матусевич. — Свои и не свои.

Шелагин махнул рукой.

Гуськов ел кашу и не поднимал головы, и я, помню, отметил, что он единственный, кто вообще никак не отозвался, — и тут же отвлёкся, потому что Митя начал рассказывать, как ему в аптеке продали не тот порошок.


Зима встала в конце ноября, и город переменился.

Река замёрзла, и по льду пошли напрямик, срезая версту. С крыш свисало. Дворники скалывали лёд у ворот, и этот звук — сухой, дробный, с раннего утра — я потом всю жизнь связывал с Ольховом.

По вторникам, четвергам и субботам я ходил на Мещанскую к Володе Опалину.

Володя был толстый, добродушный и ленивый именно так, как обещал отец: не тупой, а совершенно лишённый всякой причины что-либо делать. Он честно смотрел на меня, честно кивал и через десять минут переставал слышать.

К декабрю я нашёл к нему подход, и подход этот был позорный: я стал платить ему за работу. Не деньгами — временем. Двадцать минут занятий — пять минут, в которые я рассказывал ему что-нибудь. Про то, как в Индии добывают перец. Про то, что земля старше, чем написано в его учебнике. Про войну, которой не было.

Он слушал раскрыв рот и работал двадцать минут как вол.

Я делал это и понимал, что делаю. Я, историк, читавший лекции взрослым людям, торговал знаниями поштучно с ленивым гимназистом, потому что иначе он не склонял третье спряжение.

И, честно говоря, эти пять минут были лучшим временем моей недели.


С Митей мы поссорились в середине декабря, из-за трёх рублей.

Он занял их у меня в начале месяца — на пальто, не на своё, а на подарок какой-то Наденьке с медицинского, к которой, по его словам, наконец-то подступился. Три рубля.

Я дал.

Я дал, потому что у меня как раз получилось от Опалина, потому что Митя просил весело и стыдливо, и потому что отказать человеку, с которым живёшь за одной занавеской, физически трудно, и я это знал заранее и всё равно дал.

К двадцатому у меня кончились деньги на угол.

Вейс спросил про плату в среду, буднично, между двумя строчками на машине:

— Илья Никитич, вы завтра или в пятницу?

— В пятницу.

— Хорошо.

Он не настаивал. Он был приличный человек. Но у него была книжечка, куда он записывал, и в книжечке против моего имени за декабрь стояло пусто, и мы оба это знали.

Вечером я сказал Мите.

— А, — сказал он. — Слушай, вот прямо сейчас нет. Отец пришлёт к Рождеству, я сразу отдам.

— Мне в пятницу платить.

— Ну ты займи у кого-нибудь, — сказал Митя. — А я отдам, и ты вернёшь.

Он сказал это совершенно искренне, и в этом было всё дело.

— Митя. У кого я займу?

— Ну у Шелагина.

— У Шелагина нет.

— Тогда у Матусевича.

— Митя, — сказал я. — У меня всё, что есть, это то, что я зарабатываю. У меня нет отца, который пришлёт к Рождеству. Понимаешь? Совсем нет. Ничего нет, кроме уроков.

Митя посмотрел на меня и — я это видел — искренне попытался понять.

И не смог.

Не потому, что он был чёрствый; он был добрый малый. Просто он не мог вообразить положения, в котором внизу ничего нет. У него внизу всегда что-то было: отец в Шелоховой, дядька в Ольхове, тётка ещё где-то. Он мог падать, и падать было куда.

— Ну ты чего злишься-то, — сказал он растерянно. — Я же отдам.

— Я не злюсь.

— Злишься.

Я не злился. Я в ту минуту с холодным удивлением наблюдал, как во мне окончательно оформляется правило, которое потом стоило мне многих людей.

Никогда не давать того, чего тебе самому не хватит.

Не «не давать» — это я бы не выдержал; а именно: сперва посчитать, что останется, и если останется меньше нужного — не давать, как бы ни просили и как бы стыдно ни было.


Деньги я нашёл: пошёл к Опалину и попросил вперёд ещё за две недели.

Он дал, но посмотрел уже иначе — и записал в книжечку, и я видел, как он записывает.

— Кострин, — сказал он, не отрываясь. — Вы третий раз берёте вперёд.

— Второй.

— Второй, — согласился он, сверившись. — Ну, второй. Вы поймите, я не попрекаю. Я вам как старший скажу: кто берёт вперёд, тот всегда живёт вчерашним днём. Так всю жизнь и проживёте, если не остановитесь.

Он был совершенно прав, и я это знал лучше него.

К февралю по курсу пошли мои тетради.

Началось это глупо. Митя перед коллоквиумом попросил у меня записи, потому что свои прогулял, и я дал. Он вернул через день и сказал:

— Слушай, у тебя тут не как у Ланге.

— Не как.

— А короче.

— Короче.

— И понятнее, — сказал Митя с некоторым даже возмущением. — Ты чего молчал-то?

Я не молчал. Я просто с сентября, чтобы не заснуть на лекциях, писал не за Ланге, а от себя: как бы я читал этот курс, если бы читал его. Выходило втрое короче и без того, что я считал заблуждением шестьдесят четвёртого года.

Тетрадь у меня попросил Шелагин. Потом кто-то с третьего курса, которого я не знал. Потом ко мне подошли двое, которых я не знал вовсе, и спросили, нельзя ли переписать.

К марту по курсу ходило штук пятнадцать списков, и назывались они «костринские тетради», и я про это узнал случайно, стоя в очереди в канцелярию: впереди двое спорили, у кого чей список и кто кому должен вернуть.

Ни один из них меня не знал в лицо.

Я стоял за ними и слушал, и, помню, подумал только то, что это удобно: раз ходят списки, значит, мне не надо никому ничего объяснять устно, а объяснять устно — это заметность.

Больше я об этом тогда ничего не подумал.


Митя отдал три рубля восьмого января, после Рождества, весь сияющий, и ещё привёз из Шелоховой гуся, и мы ели этого гуся втроём с Вейсом, и Вейс достал наливку, и было хорошо.

Мы помирились в тот же вечер, и дружили ещё два года, и он был мне хороший товарищ.

Но занимать я ему больше не давал ни разу и всегда находил причину, и он это заметил — не сразу, месяца через три, — и один раз сказал:

— Ты изменился.

— В чём?

— Не знаю. Ты как будто всё время считаешь.

— Считаю, — сказал я.

Он засмеялся, потому что подумал, что это шутка.

Глава 11. Циркуляр


Городской вывод в Ольхове стоял на Мещанской, за квартал до дома Опалина, и я ходил мимо него три раза в неделю с ноября.

Первые месяцы я проходил не глядя. Не из брезгливости — просто спешил: от университета до Мещанской двадцать минут, а урок в шесть, и если задержаться, Володя успевал придумать, что у него болит голова.

В феврале я остановился.

Ольховский вывод был не чета затонскому. Не бронзовый столб под дранкой, а целое сооружение: длинный кирпичный навес, под ним три шины в ряд, и лавки не одна, а шесть, по обе стороны. Всё чистое, крашеное, с фонарями; при входе будка и в будке — счётчик часов, чтобы каждый видел, сколько ему записано.

На лавках сидело человек тридцать.

И вот что я разглядел не сразу: половина из них была в студенческих шинелях.

Я стоял и смотрел, как они сидят — с книгами, с тетрадями; двое, пристёгнутые рядом, спорили о чём-то и один тыкал пальцем в страницу; один спал, свесив голову. Это была не казнь и не мучение. Это была очередь в присутственном месте, скучная, как всякая очередь, и оттого гораздо хуже.

Я достал из-за подкладки свои десять листков.

Первый раз с сентября. Они слежались по сгибу, и на верхнем, с кляксой, чернила уже порыжели.

Двенадцать на лавке. Один под навесом. Шина одна. Тремор на двадцать второй минуте — у одного из двенадцати.

Я поднял глаза и стал считать заново.

Тридцать один на лавках. Три шины. Приказчиков двое — один сидел в будке и вёл счёт, второй держал ладонь на средней шине и читал газету, придерживая её свободной рукой на весу.

Я простоял час.

Тремора не было ни у кого. Ни на двадцать второй минуте, ни на сороковой. К концу часа один парень в шинели зевнул и потянулся, насколько позволял ремень, — и всё.

Я пересчитал. Тридцать один против двенадцати, три шины против одной. И на выходе — люди, которые не шатаются и идут своей дорогой, тогда как в Затонье после часа человек не мог читать до вечера.

Значит, дело не в том, сколько берут. Дело в том, на скольких делят.

Я записал это на одиннадцатом листке, стоя, на колене, у кирпичного столба, и почерк вышел скверный, потому что пальцы задубели.

А потом стоял ещё минут пять и думал совсем не о том.

Я думал, что если разделить на тридцать одного — терпимо, а если на двенадцать — уже нет. И что где-то есть число, при котором становится всё равно. И что я понятия не имею, как это число называется и от чего оно зависит, и что человек, который это знал бы, наверное, был бы инженером, а я историк и умею только считать чужое.

На урок я пришёл с опозданием на двадцать минут, и Володя успел придумать голову.


Слух пошёл в конце февраля, и сначала — как всё в таких местах — в виде глупости.

Митя пришёл вечером, сел на койку прямо в шинели, не отряхнув снега, и сказал:

— Отсрочку режут.

Я не поднял головы от тетради.

— Кто сказал?

— Все говорят.

— «Все» — это кто?

— Ну… — Митя задумался. — Шелагину сказал брат, а брату — писарь в присутствии.

— То есть один писарь.

— А чего ты придираешься? — обиделся Митя. — Я тебе говорю, что говорят.

Я не поверил и оказался неправ, и это был хороший урок, который я потом применял всю жизнь: слухи в закрытых местах почти всегда врут в подробностях и почти никогда не врут в главном. Врёт не источник — врёт пересказ.

Через три дня выписку вывесили в вестибюле.


Я ходил читать её дважды.

В первый раз — вместе со всеми, в толчее, где через головы читали вслух и перебивали. Во второй — рано утром, до занятий, когда в вестибюле никого не было, кроме сторожа, топившего печь.

Я переписал её целиком, стоя, на колене, огрызком карандаша, на обороте старого расписания. Привычка уже была.

Циркуляр был короткий.

Во исполнение видов правительства о равномерном отправлении повинности всеми состояниями, отсрочка учащимся впредь предоставляется лицам первого и второго разрядов. Лицам третьего разряда отсрочка может быть предоставлена по особому в каждом случае ходатайству учебного начальства, с утверждения попечителя округа.

Я прочёл это шесть раз и всё понял с первого.

«Может быть предоставлена по особому ходатайству». Три слова, из которых вся сила в первом.

До этой бумаги моё право стояло в законе, и никто не мог его отнять, не отменив закона. После неё моё право зависело от того, попросят за меня или не попросят. Не отняли — переложили. Из графы «положено» в графу «если сочтут возможным».

Я стоял и очень спокойно, очень отчётливо считал.

Ходатайствует учебное начальство. Учебное начальство — это инспектор Верещагин и правление. У правления таких третьеразрядных наберётся, положим, полтораста человек. Ходатайств будет подано полтораста, утвердят, скажем, сто.

Кого не утвердят?

Тех, о ком в бумагах что-нибудь есть.

А в бумагах у меня было следующее: состоит под гласным надзором; родной брат казнён по приговору за умышление против особы наместника; записано крупным старательным почерком с нажимом, человеком, который до сих пор помнит, что записал это сам.

Меня не утвердят. Не из злобы — из осторожности. Ни один человек в здравом уме не станет ходатайствовать за брата казнённого, когда рядом лежат сто прошений от людей без всяких особых обстоятельств.

Я вышел из вестибюля и пошёл на лекцию, и всю лекцию считал одно и то же и получал один и тот же ответ.


К вечеру о циркуляре говорил весь университет, и говорили так, как всегда говорят в первый день: громко и не о том.

У Пеговой было не протолкнуться. Шелагин стоял и говорил, что это оскорбление, и что нас держат за скот, и что дворянчикам, разумеется, ничего, а нам — ремни.

Ему хлопали.

— И что делать? — спросил кто-то.

— Не ходить! — сказал Шелагин. — Всем не ходить на лекции. Пусть читают пустым стенам.

Ему хлопали ещё сильнее, хотя через две недели были испытания и не ходить не собирался никто, включая Шелагина.

Я сидел на своём месте у печки и ел щи.

— А ты чего молчишь? — спросил Митя.

— Ем.

— Тебя-то это как раз касается.

— Знаю.

— Ну так скажи что-нибудь!

Я посмотрел на него. Он смотрел с настоящим, дружеским ожиданием: он был уверен, что если человека задели, то человек должен встать и сказать.

— А что сказать? — спросил я. — Шелагин уже всё сказал.

— Шелагин говорит про рабов.

— Вот и я про то же.

Митя не понял и обиделся, а я доел щи и пошёл в читальню, потому что «Пандекты» сами себя не перепишут.

По дороге я думал не о циркуляре.

Я думал о том, что за полгода в Ольхове я не сделал ни одной вещи, которая была бы моей. Я учился тому, что знал; переписывал книгу, которую считал устаревшей; учил ленивого мальчика; считал копейки. Всё это было выживание, и выживание получалось — а больше ничего не было.

И что теперь его тоже не будет.


Ночью я не спал и наконец сформулировал то, что вертелось с утра.

Циркуляр меня не то чтобы возмущал. Он был обыкновенный: так делают всегда и везде, и в моём мире делали, и я об этом писал.

Возмущало меня другое — и вот это я сформулировал только к трём часам, лёжа и глядя в невидимый рубчик занавески.

Все семьдесят человек, которые сегодня кричали у Пеговой, — они знали, что отсрочку режут. И ни один из них не прочёл циркуляра.

Шелагин говорил про оскорбление. Митя пересказывал Шелагина. Кто-то предлагал не ходить на лекции. И никто, ни один человек, не сделал того, что делается в первую очередь: не положил рядом два текста — закон и распоряжение — и не посмотрел, сходятся ли они.

А они не сходились.

Я понял это ещё утром, в вестибюле, и до вечера не придавал этому значения, потому что искал, что делать мне, а не что делать всем.

Положение о повинности утверждено в законодательном порядке. Пункт девятнадцатый: отсрочка учащимся. Без разрядов, без оговорок, без «по усмотрению». Циркуляр — распоряжение попечителя учебного округа. Попечитель вправе разъяснять применение закона. Он не вправе сузить круг лиц, которым закон предоставил право.

Это не мнение. Это статья вторая Учреждения министерств, и всякий стряпчий покажет её за двугривенный.

Я лежал и думал: и что?

Ну да, циркуляр незаконен. Правление применит его завтра же и будет применять, пока кто-нибудь не заставит его перестать. Незаконность бумаги ничего не значит, пока она не написана на другой бумаге, поданной куда следует и зарегистрированной в журнале входящих.

Пока она не написана.

Я сел на койке.

За занавеской ровно дышал Митя. У Вейса скрипнуло — он вставал в шестом, значит, ещё спал.

Я сидел в темноте и первый раз за полгода чувствовал не расчёт, не усталость и не облегчение, а совершенно определённое, злое и почти весёлое желание: чтобы у меня сейчас была бумага, чернила и три часа.

Бумага была. Чернила были.

Свечу я зажигать не стал — она была последняя до субботы, — и просидел так до рассвета, составляя в голове прошение по пунктам.

К утру оно было готово целиком, включая ссылки.

Оставалось найти семьдесят человек, которые его подпишут, и вот это, как я тогда думал, было самой простой частью дела.

Глава 12. Кто записывает


Сходку назначили на четверг, после восьми, в старой анатомической аудитории — она пустовала с тех пор, как построили новую.

Я не собирался идти.

Я сорок один год читал протоколы таких собраний. Я знал, чем они кончаются: сходятся восемьдесят человек, семьдесят молчат, десять говорят, из десяти двое говорят дельно, и всё это оканчивается либо ничем, либо списком. Список — хуже.

Пошёл я потому, что дело касалось меня лично, а на всё, что касалось меня лично, я в тот год ходил, как ходят к зубному врачу: неохотно и обязательно.


В аудитории не топили с весны.

Скамьи спускались амфитеатром к столу, на котором когда-то резали, а теперь стояли две свечи и чей-то узел с чем-то мягким. Пахло карболкой — не свежей, застарелой, въевшейся в дерево, — и мокрой одеждой: с улицы шёл снег с дождём, и все вошли сырые.

Народу набралось человек семьдесят.

Дверь в коридор притворили, но не заперли: запертая дверь на сходке — это уже улика, а притворённая — это просто дверь.

Говорили долго и плохо.

Говорили о произволе. Говорили, что это оскорбление, что нас держат за скот. Шелагин, длинный, с горящими глазами, сказал, что мы не рабы, и ему хлопали. Другой предложил не ходить на лекции неделю, и ему хлопали тоже, но меньше, потому что через две недели были испытания.

Третий начал говорить, что дело не в отсрочке, а в самом устройстве, и что покуда есть Право Крови, все мы, и первого разряда, и второго, рабы, — и его перебили, потому что это все и так знали, а толку в этом не было никакого.

Часа полтора я просидел на верхней скамье у стены и мёрз.

Меня разбирала злость, и злость была холодная, служебная — та самая, какую я всю жизнь испытывал к плохо сделанной работе. Семьдесят человек второй час обсуждали бумагу, которой никто из них не читал. Они знали, что отсрочку режут. Они не знали, чем именно циркуляр отличается от закона, и, что хуже, не считали нужным узнать.

Внизу Шелагин во второй раз пошёл про рабов.

Я встал.

Не потому, что решился. Просто затекла спина.


— Можно?

Обернулись. Кто-то сказал: «Пусть».

Кто-то другой, ближе, сказал вполголоса: «Это Кострин, у которого тетради», — и я услышал, и это оказалось важнее, чем всё, что я потом говорил.

Меня знали. Не в лицо — по спискам, которые ходили по курсу с февраля. Пятнадцать человек переписали мои записи, эти пятнадцать дали переписать другим, и к марту вышло так, что аудитория была отчасти уже подготовлена: она про меня слышала.

Я тогда этого не оценил. Я думал, что меня слушают, потому что я говорю дельно.

— Циркуляр попечителя противоречит закону, — сказал я. — И это можно показать на бумаге.

Стало тише. Не от восхищения — от неожиданности: я говорил не тем голосом, каким там говорили. Тише и суше.

— Пункт девятнадцатый Положения о повинности: учащимся, на всё время учения, отправление отсрочивается. Без разрядов. Без оговорок. Без «по усмотрению». Я его переписывал двадцать раз и знаю наизусть.

Кто-то внизу хмыкнул. Пусть.

— Циркуляр вводит разряды и особое ходатайство. Циркуляр — распоряжение попечителя учебного округа. Попечитель вправе разъяснять применение закона. Он не вправе сузить круг лиц, которым закон предоставил право. Это не моё мнение, это статья вторая Учреждения министерств, и всякий стряпчий покажет её вам за двугривенный.

Я говорил ещё минуты три.

Про то, что «не ходить на лекции» — это ровно то, чего от нас ждут: тогда нас можно уволить за неявку, и никакого циркуляра не потребуется, и виноваты будем мы сами.

Про то, что надо писать прошение — не жалобу, а прошение, с указанием статей, и подавать через инспекцию, потому что тогда его обязаны принять и обязаны ответить письменно.

Про то, что письменный ответ — это уже документ. А с документом можно идти дальше, и там, наверху, где решают, никто не станет ссориться из-за ста пятидесяти человек, если бумага составлена так, что отвечать по ней неудобно.

— Шуметь бесполезно, — сказал я под конец. — Шум они умеют. Бумагу — хуже.

И сел.


Секунды три было тихо.

Потом хлопнули — сначала где-то внизу, потом по всей аудитории, и хлопали громче, чем Шелагину. Митя рядом колотил в ладоши и оглядывался на соседей с таким лицом, будто это он меня родил.

— Записать! — крикнули снизу. — Кто грамотный — статьи записать!

— Пункт девятнадцатый! — повторил кто-то. — Как дальше?

Я продиктовал.

Ко мне полезли — жали руку, спрашивали, откуда я это взял, и я объяснял, что просто читал, и мне не верили: думали, скромничаю. Шелагин подошёл и сказал без всякой обиды: «Ты дело говоришь», и я подумал, что он, пожалуй, славный малый и что зря я о нём так.

Мне было хорошо.

Я это отчётливо помню, и мне до сих пор неловко: мне было хорошо. Шестьдесят три года, две монографии, одна переведена на два языка, — а я сидел в холодной анатомичке и грелся оттого, что семьдесят мальчишек мне похлопали.

За полгода в Ольхове я ни разу не был нужен ни одному человеку — кроме Опалина, которому был нужен репетитор, и Вейса, которому были нужны два рубля. А тут я вдруг понадобился семидесяти сразу, и это оказалось так приятно, что я перестал считать.

Вот чего я себе потом не простил. Не того, что говорил. Того, что в те десять минут я перестал считать.


Договорились так: прошение составляю я, подписи собирает Шелагин, подаём через инспекцию в понедельник.

Расходились долго и по двое-трое, как условились, чтобы не толпой.

Я задержался — искал перчатку, свалившуюся между скамьями. Пока шарил, поднял голову.

Внизу, у стола со свечами, стоял Гуськов и писал.

Он писал в маленькую книжечку, стоя, придерживая её ладонью на весу, и писал быстро — заметно быстрее, чем пишут студенты. Свеча была рядом, и я видел, как он раз, не отрываясь, обмакнул карандаш в рот и продолжил.

Я посмотрел на него секунды две или три.

И подумал: молодец, статьи записывает. Правильно делает, а то переврут.

Нашёл перчатку, надел и пошёл к выходу.

У двери меня нагнал Аносов — тот, с четвёртого курса, рябоватый, который в сентябре предупреждал меня про списочек.

— Кострин.

— Да.

— Вы хорошо говорили.

— Спасибо.

— Я не хвалю, — сказал он. — Я к тому, что вас теперь семьдесят человек знают по фамилии. Вы понимаете, что это значит?

— Что прошение подпишут.

— Что подпишут, — согласился он. — И что если из семидесяти хоть один окажется не тем, кем кажется, то в бумаге у инспектора против циркуляра будет стоять одна фамилия. Не Шелагина, который кричал. Ваша, который объяснил, как это делается.

На страницу:
4 из 6