
Печатник. Том 1. Двадцать копий
И всё это не имело никакого значения — потому что за моей бумагой не стоял никто, кому неприятно отказать.
Я сидел и очень отчётливо чувствовал, как из рук уходит инструмент. Не ломается — просто оказывается не тем инструментом. Как если бы человек всю жизнь чинил часы и вдруг обнаружил, что перед ним не часы, а камень, и отвёртка тут не поможет, и дело не в отвёртке.
Отвёртка была хорошая. Я хорошо ею владел.
— У вас есть ко мне вопрос? — спросил Верещагин.
— Есть, — сказал я. — Что нужно, чтобы отказать было неприятно?
Он посмотрел на меня внимательно, впервые за весь разговор — по-настоящему внимательно.
— Не понял.
— Вы сказали: считаются с той бумагой, за которой стоит кто-то, кому неприятно отказать. Я спрашиваю: сколько это? Тридцать восемь — никто. А сколько не никто? Тысяча? Десять тысяч? Или дело не в числе?
Верещагин помолчал.
Потом закрыл папку и сказал — уже не тем добродушным голосом, каким объяснял расписание:
— Ступайте, Кострин.
Во дворе сохли половики, и служитель бил их палкой, и от каждого удара шла пыль.
Я стоял на крыльце и не мог сообразить, куда идти.
На лекцию было незачем: я и так знал, что читает Ланге, а через месяц меня всё равно не будет. К Опалину — в шесть. К Пеговой — там сидят тридцать восемь человек, которые считают, что мы победили, и я должен им сказать, а я не знал как.
Я достал из-за подкладки свои одиннадцать листков. Не для того, чтобы читать, — просто чтобы держать в руках что-нибудь своё.
Верхний, с кляксой, порыжевший. Одиннадцатый, писанный в феврале у кирпичного столба на Мещанской: дело не в том, сколько берут, а в том, на скольких делят.
Я стоял с ними на крыльце инспекторского корпуса и думал, что за полгода дважды задал один и тот же вопрос — у вывода и вот сейчас, в кабинете, — и оба раза вопрос был про число.
Тогда я не понял, что это один и тот же вопрос.
Служитель добил половики, свернул их и ушёл, и во дворе стало тихо.
Глава 16. Всеправильные ходы
Тридцати восьми я сказал в тот же вечер, у Пеговой, и сказал плохо.
Надо было сказать иначе — я потом сто раз это проигрывал. Надо было начать с того, что бумага сработала: сто сорок три ходатайства из ста пятидесяти одного — это много, другой инспектор подал бы девяносто, и это сделали мы. А я начал с себя.
Я сказал: в список меня не включили. Меня и ещё семерых.
Стало очень тихо.
Потом Шелагин спросил:
— Почему?
— Потому что у меня брат казнён по государственному делу, я под надзором и прошение писал моей рукой. Верещагин сказал: любого из трёх хватило бы.
Кто-то присвистнул. Кто-то сказал: «Сволочи». Митя смотрел на меня и моргал.
А потом парень с третьего курса — я его знал в лицо, он подписывал одним из первых — сказал:
— Так это что же. Из-за брата?
— Из-за брата.
— А ты… — Он замялся. — Ты знал?
Я не сразу понял вопроса. Потом понял и очень отчётливо, спокойно почувствовал, как у меня холодеет между лопатками.
Он спрашивал не «знал ли ты, что откажут». Он спрашивал: знал ли ты, когда садился писать нашу бумагу своим приметным почерком, что за тобой тянется брат.
— Знал, — сказал я.
— А сказал бы, — проговорил он, ни к кому не обращаясь. — Мы бы, может, кого другого попросили написать.
Никто ему не возразил.
Вот это молчание я запомнил лучше всего, что было в тот год. Не отказ Верещагина, не «кои того заслуживают». Молчание тридцати восьми человек в подвале, в котором очень ясно слышалось, что вопрос-то, в общем, законный.
Шелагин потом догнал меня на улице, тряс за плечи и говорил, что это свинство, что он завтра же соберёт всех и они напишут отдельно за меня, и что он лично пойдёт к ректору.
Он был совершенно искренен.
Он собрал двенадцать человек, написал бумагу, отнёс, и её приняли, и она ничего не изменила: ходатайство возбуждает инспекция, а не студенты, и просить инспекцию ходатайствовать — это просьба, а не право, и на просьбы отвечают, когда хотят.
Но я ему за это благодарен до сих пор. Из тридцати восьми он был единственный, кто вообще что-то сделал.
Дальше я две недели делал всё правильно.
Я перечисляю это не для жалости, а потому что перечень имеет значение: он показывает, что дело было не в моей глупости и не в лени. Я сделал ровно то, что сделал бы любой знающий человек, и в правильном порядке.
Первое. Жалоба попечителю на действия правления. Составил в трёх экземплярах, подал через канцелярию, взял расписку. Ответ пришёл через одиннадцать дней: жалоба возвращена, «поелику решения о возбуждении ходатайств принимаются учебным начальством в пределах предоставленного ему усмотрения и обжалованию в порядке надзора не подлежат».
Всё верно. Усмотрение нельзя обжаловать — оно потому и усмотрение.
Второе. Прошение о разъяснении в министерство. Отправил почтой, заказным, с уведомлением о вручении. Уведомление вернулось с подписью. Ответа не было ни через месяц, ни через полгода, ни когда-либо вообще.
Третье. Сенат. Тут я даже не начинал всерьёз: жалоба в Сенат подаётся через присяжного поверенного, поверенный берёт от полутораста рублей, дело идёт два-три года. У меня было девять рублей сорок копеек и до первого мая — восемь дней.
Четвёртое. Свидетельство о бедности и освобождение от платы за слушание — на следующее полугодие. Тут мне даже отказали быстро и вежливо, и я не в претензии: правление имело полное право.
Четыре хода. Все верные. Все впустую.
Пятый ход придумал не я, а Опалин, и об этом стоит рассказать подробно.
Я пришёл к нему во вторник на урок, и он вышел в кабинет, где глобус, и сказал:
— Кострин. Мне Володя сказал, у вас неприятности.
Я объяснил в трёх фразах.
Опалин слушал, барабаня пальцами по столу, и вдруг перестал барабанить.
— Погодите, — сказал он. — Второй разряд — это кто?
— Приписанные к цеху или состоящие на службе.
— На службе, — повторил он. — Восемьдесят часов вместо ста сорока. И поручитель есть — казна.
Он встал и прошёлся.
— У меня в палате писец увольняется к осени. Место маленькое, четырнадцать рублей, но это служба. Классного чина не дадите, а разряд второй. И часы вечерние, потому что мы служим до трёх, и присутствие это учитывает.
Я сидел и считал.
Четырнадцать рублей — это больше, чем уроки. Восемьдесят часов вечером — это лекции целы. Служба — это поручитель. Это было не спасение, это было больше, чем спасение: это была нормальная жизнь, которой у меня не было ни дня с той площади.
— Иван Гаврилович, — сказал я. — Я под гласным надзором.
— Знаю, — сказал Опалин. — Вы мне в ноябре сами сказали, помните? Я тогда подумал: мальчишка честный, раз сам сказал.
— Для службы нужно свидетельство о благонадёжности.
— Нужно, — согласился он. — Ну так я схожу и спрошу. Я двадцать шесть лет служу, меня в части знают.
Он пошёл в среду.
В четверг он не вышел к уроку.
В субботу вышел и сказал:
— Не выйдет.
Он стоял у двери и не приглашал меня в кабинет, и это само по себе было ответом.
— Я говорил с приставом. Пристав говорит: свидетельство даст, но с отметкой. С отметкой в палате не примут, а если и примут, то через полгода спросят, кто принимал. — Он помолчал. — И это ещё пристав добрый. Он мне прямо сказал: Иван Гаврилович, вам это зачем? У вас трое.
Опалин посмотрел в сторону.
— Вы поймите, я не то чтобы испугался…
— Я понимаю.
— Нет, вы послушайте, — сказал он с внезапным раздражением, и я увидел, что он всю неделю с собой воевал и проиграл, и знает, что проиграл. — Я двадцать шесть лет. Мне до пенсии четыре года. У меня Володя балбес, ему в гимназии ещё три года сидеть, и если меня уволят, его выкинут в тот же месяц. Я не могу.
— Иван Гаврилович. Вы мне ничем не обязаны.
— В том-то и дело, что не обязан, — сказал он. — Обязан был бы — легче было бы.
Он расплатился со мной за оставшиеся уроки вперёд, чего делать не следовало, и я взял, потому что было надо.
На пороге он сказал:
— Кострин. Вы к нам больше не ходите. Не из-за вас — из-за жены. Она узнала и третий день пилит.
Аносова я встретил в конце апреля у библиотеки.
Он выслушал весь перечень — жалоба, министерство, Сенат, служба — не перебивая, и в конце сказал:
— Всё правильно.
— Толку?
— Толку никакого, — согласился он. — Но вы теперь знаете, что это не потому, что вы чего-то не сделали. Многие всю жизнь потом думают, что не сделали.
Он поправил ремень с книгами.
— Хотите совет? Уезжайте сами.
— Куда?
— Куда угодно. Сейчас, пока не уволили. Уволят — станете уволенным студентом под надзором без занятий, а это уже статья: за поднадзорным без определённых занятий полиция обязана иметь особое наблюдение. И тогда поедете вы не куда угодно, а куда пошлют.
— У меня девять рублей.
— Значит, вы поедете туда, куда пошлют, — спокойно сказал Аносов. — Я вам не помочь хотел, я хотел, чтоб вы понимали, что будет. Понимать полезно, даже когда не помогает.
Он уже отходил, когда я спросил:
— Аносов. Почему вы со мной вообще разговариваете?
Он остановился.
— У меня сестра, — сказал он, — учительствует в уезде, в Крутом Логу. Ей двадцать четыре, она умнее меня вдвое, и она никогда не выйдет замуж и никуда не уедет, потому что у неё в бумагах то же самое, что у вас, только вместо брата — отец.
И ушёл.
Уведомление из присутствия по повинности пришло второго мая.
Оно было напечатано типографским способом, с пробелами, куда вписывают от руки: фамилию, разряд, число часов, место отправления и дату первой явки.
Кострин Илья Никитин. Разряд третий. Часов в году — сто сорок. Место — вывод городской, Мещанская часть. Первая явка — 6 мая сего года, к семи часам утра.
Я прочёл, сложил и убрал в карман.
Потом достал свои одиннадцать листков и переложил уведомление к ним, за подкладку, потому что там было надёжнее.
Так у меня в одном месте оказались две бумаги: та, которую я написал сам, считая чужие часы у вывода, и та, которой мне назначили мои собственные.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: