
Печатник. Том 1. Двадцать копий
Я посмотрел на него.
— Вы предлагаете молчать?
— Я ничего не предлагаю, — сказал Аносов. — Я вам сообщаю, как в прошлый раз. Предлагать я не мастер.
Он натянул шапку.
— Прошение, кстати, дельное. Я подпишу.
И вышел первым.
На улице подморозило, снег с дождём кончился, и под ногами хрустело.
Митя всю дорогу говорил, что теперь-то они увидят, и что надо завтра же садиться, и что я, оказывается, тёмная лошадка, и почему я раньше молчал.
Я слушал вполуха и думал, что прошение надо составить в трёх экземплярах.
Один подать. Один оставить у себя с распиской в получении — без расписки бумага не существует. Один отдать на сторону человеку, который не подписывал: если первые два пропадут, третий останется.
Дома я зажёг свечу и сел писать, и писал до четырёх, и получилось хорошо: две страницы, восемь пунктов, четыре ссылки, ни одного лишнего слова и ни одного слова о справедливости.
О человеке с книжечкой я в тот вечер больше не вспомнил ни разу.
Глава 13. В трёхэкземплярах
Прошение я переписывал четыре раза и на четвёртый выбросил из него всё, что мне самому нравилось.
Первый вариант, написанный в ночь после сходки, был хорош — и никуда не годился. Там было место, где я объяснял, что право, поставленное в зависимость от чужого усмотрения, перестаёт быть правом. Место было верное и написано неплохо.
Я его вычеркнул.
Потому что бумага не должна быть умной. Бумага должна быть неудобной.
Умную бумагу читают, кивают и кладут под сукно: с ней можно не соглашаться, а раз можно не соглашаться, значит, можно и не отвечать. Неудобная бумага устроена иначе: в ней нет ничего, с чем можно спорить, зато есть вопросы, на которые нельзя не ответить, и ссылки, которые нельзя не проверить.
К утру четверга осталось две страницы. Восемь пунктов. Четыре ссылки. Ни одного слова о справедливости, ни одного о достоинстве, ни одного о том, что мы не рабы.
Только: закон говорит так; распоряжение говорит иначе; просим разъяснить, на каком основании применяется второе.
Шелагин прочёл и остался недоволен.
— Сухо.
— Да.
— Тут ни слова о том, что это несправедливо.
— Тут ни слова о том, что это несправедливо, — согласился я.
— А почему?
Мы сидели у Пеговой, вдвоём, в третьем часу, когда подвал пустеет. Пегова гремела вёдрами за перегородкой.
— Шелагин, — сказал я. — Кому вы это подаёте?
— Инспектору. Потом в правление.
— Кто в правлении будет читать?
— Не знаю. Секретарь, наверное.
— Секретарь, — сказал я. — Чиновник тринадцатого класса, сорока лет, у которого таких бумаг на столе восемнадцать штук. Он читает первые три строки и решает: подшить или доложить. Если в первых трёх строках стоит «несправедливо», он подшивает, потому что несправедливость — это не его компетенция и отвечать по ней он не обязан. Если стоит «противоречит статье такой-то», он обязан доложить, потому что если не доложит и это всплывёт — спросят с него.
Шелагин молчал.
— Вы хотите, чтобы бумагу прочли и возмутились. А надо, чтобы её испугались.
— Это подло как-то.
— Это грамотно.
Он подумал ещё и сказал:
— Ладно. Но я всё равно считаю, что несправедливо.
— И я считаю, — сказал я. — Только я это считаю не в бумаге.
Подписи собирали в пятницу и субботу.
Я думал, что это будет самая лёгкая часть. Семьдесят человек хлопали в анатомичке; сто пятьдесят третьеразрядных по спискам; казалось бы, подписывай да подписывай.
Подписали тридцать восемь.
Отказывались по-разному, и я потом много лет вспоминал этот список отказов, потому что он оказался точным чертежом всякого человеческого общества.
Одни отказывались прямо: «Я не хочу неприятностей». Таких было меньше всего, и я их уважал больше прочих.
Другие соглашались и не приходили. Обещали зайти вечером, потом говорили, что заходили, а меня не было; потом переставали здороваться первыми.
Третьи — и вот их было больше всех — объясняли.
Один объяснял, что подписывать надо, но не сейчас, а после испытаний. Другой — что бумага составлена неправильно и он бы составил лучше, а под неправильной подписываться не станет. Третий — что он бы подписал, но у него отец служит. Четвёртый — что вообще всё это ерунда, потому что попечитель через месяц отменит циркуляр сам, вот увидите.
А один, из первого разряда, сын землевладельца, сказал мне удивлённо и совершенно искренне:
— А меня-то это зачем? Меня не касается.
Он был прав. Его не касалось.
Я тогда впервые увидел то, что потом увижу ещё сто раз и в конце концов положу в основу всего, что построю: людей объединяет не общая беда, а общая беда сегодня. У кого беда завтра — тот уже не с вами. У кого позавчера — тот тем более.
Митя подписал первым и был этим горд неделю.
Матусевич подписал, ничего не сказав, и вернулся к своей польской книге.
Аносов подписал, как обещал, и добавил только:
— Тридцать восемь — это много. Я думал, будет двадцать.
— Я думал, будет семьдесят.
— Вы думали неправильно, — сказал он. — Хлопать — бесплатно.
Гуськов подписал в субботу вечером, последним.
Он подошёл сам, когда я уже сворачивал листы, и сказал, что искал меня со среды. Расписался аккуратно, мелко, поставил точку и подул на чернила.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал Гуськов. — Дело общее.
Он единственный из тридцати восьми сказал это вслух.
Три экземпляра я переписал в ночь на воскресенье.
Один — подать. Один — оставить у себя, и на нём должна быть расписка канцелярии в получении: бумага, поданная без расписки, не существует, её можно потерять, и никто никогда не докажет, что она была.
Третий — отдать на сторону.
Про третий я думал дольше всего. Отдавать его кому-нибудь из тридцати восьми было бессмысленно: если возьмутся за нас, возьмутся за всех сразу. Нужен был человек вне списка.
В воскресенье вечером я подошёл к Вейсу.
Он сидел за машиной — он и по воскресеньям сидел за машиной, потому что говорил, что руки отвыкают.
— Карл Иванович. Просьба.
— Слушаю.
Я положил на раскроечный стол запечатанный пакет.
— Здесь бумага. Мне нужно, чтобы она полежала у вас. Может быть, полгода, может, год. Открывать не надо. Если я попрошу — отдадите. Если со мной что-нибудь случится — тоже отдадите, тому, кто назовёт вам моё полное имя и отчество.
Вейс перестал строчить.
Он снял очки — он всегда снимал очки, когда собирался думать, — протёр их полой и надел обратно.
— Это против закона?
— Нет.
— Это опасно?
Я подумал и ответил честно:
— Для меня — может быть. Для вас — нет, если вы не будете открывать.
Вейс посмотрел на пакет.
— Я жил в Митаве, — сказал он вдруг. — До восемьдесят второго года. У меня там был брат.
Он не стал объяснять, что было с братом, а я не спросил.
Он встал, отодвинул раскроечный стол, поддел стамеской третью доску от стены — она отошла легко, видно было, что её отдирали не первый раз, — и положил пакет в подполье.
— Тут сухо, — сказал он. — Я сюда деньги кладу.
И поставил стол на место.
В понедельник, в одиннадцатом часу, мы подали.
Пошли втроём: я, Шелагин и Матусевич — я нарочно выбрал так, чтобы был поляк, потому что если бы взяли одних русских, потом сказали бы «поляки мутят», а с поляком в составе так уже не скажешь, скажут иначе, но по крайней мере не сразу.
В канцелярии сидел писарь, немолодой, в нарукавниках.
Он взял прошение, посмотрел на подписи — тридцать восемь фамилий в два столбца — и брови у него поползли вверх.
— Это что?
— Прошение.
— Вижу, что прошение. Это коллективное?
— Это прошение тридцати восьми лиц, изложенное на одном листе.
— Коллективные не принимаются, — сказал писарь с явным облегчением.
— Покажите, где это написано.
Он посмотрел на меня.
— Что?
— Покажите правило, по которому не принимаются. Я подожду.
Тишина.
Шелагин рядом переступил с ноги на ногу. Матусевич смотрел в окно с таким лицом, будто он тут случайно.
Правила такого не было. Я знал это точно: я два вечера читал Инструкцию о делопроизводстве в учебном округе, и там сказано только, что прошения принимаются от лиц, имеющих в деле законный интерес, и что отказ в приёме допускается лишь по основаниям, в законе указанным.
Писарь этого не знал. Но он знал другое: что человек, который просит показать правило, обычно приходил не один раз, и что если правила нет, а он откажет, то потом может быть неприятность, и неприятность будет его.
— Ладно, — сказал он. — Давайте.
— И расписку.
— Какую расписку?
— В получении. По форме — на втором экземпляре: входящий номер, дата, подпись.
Он посопел.
— Много вы знаете для первого курса.
— Я мещанин, — сказал я. — Мы народ бумажный.
Он усмехнулся — неожиданно по-человечески — взял мой второй экземпляр, обмакнул перо, вывел номер, дату и расчеркнулся.
— Держите. Ответ будет через правление. Когда — не знаю.
На улице Шелагин хлопнул меня по спине так, что я качнулся.
— Ну! Видал? Он же прямо испугался!
— Он не испугался. Он посчитал.
— Один чёрт!
Матусевич закурил, затянулся и сказал:
— Пан Кострин.
— Да.
— Вы теперь номер тридцать восьмой в списке из тридцати восьми. Или номер первый.
— В каком смысле?
— В том смысле, в каком у вас говорят «кто первый начал», — сказал Матусевич. — Мы подписали. Вы написали. Это, извините, разные вещи, и на бумаге это видно.
Он бросил спичку в снег.
— У меня отец в шестьдесят третьем подписывал. Не он писал — он подписывал. Ему дали три года. Тому, кто писал, дали двенадцать.
И пошёл.
Я стоял на крыльце канцелярии, держа в руке второй экземпляр со свежей распиской — входящий номер триста шесть, восемнадцатое марта, — и первый раз с ночи после сходки подумал не о деле, а о себе.
Расписка была настоящая победа. Бумага принята, номер есть, отвечать теперь обязаны.
И на этой бумаге, под тридцатью восемью подписями, самой первой строчкой стояло, чьей рукой она составлена. Потому что почерк у меня был приметный — отцовской школы, ровный, с правильным наклоном, — и в канцелярии Ольховского университета лежало теперь двенадцать моих тетрадей и одно прошение, написанное одной и той же рукой.
Я подумал об этом секунд десять.
А потом решил, что это ничего, потому что мы правы, а правым бояться нечего.
Глава 14. Кои тогозаслуживают
Три недели не происходило ничего, и это были хорошие три недели.
Я потом много раз замечал за собой эту способность и не считаю её достоинством: пока дело подано и ответа нет, я умею жить так, будто дела нет вовсе. Не тревожиться, не гадать, не бегать в канцелярию. Тревога — расход, а расходов я не любил.
Так что я сдавал испытания.
Испытания шли с двадцатого марта. У Ланге я отвечал по его же книге, слово в слово, включая параграф о происхождении сервитутов и оговорку о развитом обороте, которой в книге не было. Он поставил «весьма удовлетворительно» и сказал, что рад видеть, как молодой человек исправился.
Я поблагодарил.
В университете тем временем стояло то настроение, которое я знаю лучше всех прочих и которое всегда предшествует беде.
Все были уверены, что победили.
Началось с малого: секретарь правления, столкнувшись в коридоре с Шелагиным, сказал ему, что «бумага ваша ходит». Через два дня кто-то видел, как инспектор Верещагин нёс папку к ректору. Ещё через день по курсам пошёл слух, что попечителю доложено и что попечитель недоволен — не нами, а тем, что ему подсунули непроверенный циркуляр.
Слух был приятный, и потому в него поверили сразу и целиком.
Шелагин ходил именинником. Митя рассказывал в кухмистерской, как всё было, и с каждым разом я в его рассказе говорил всё длиннее и убедительнее; к третьему пересказу я произносил в анатомичке речь минут на двадцать, чего не было.
— Ты пойми, — говорил мне Митя, — они же не ожидали. Они думали, мы пошумим и разойдёмся. А тут — бумага.
— Угу.
— Ты чего кислый?
— Я не кислый. Я жду ответа.
— Так тебе же сказали, что ходит!
— Мне сказали устно, — сказал я. — А устно — это ничего.
Митя махнул рукой и пошёл рассказывать дальше.
Ответ пришёл девятого апреля.
Я узнал об этом не в канцелярии, а у Пеговой, потому что Шелагину сказал знакомый писарь, а Шелагин прибежал в подвал и заорал с порога:
— Кострин! Ответили!
Подвал загудел. Кто-то встал. Кто-то полез обниматься. Пегова из-за перегородки крикнула, чтоб не орали.
— Что ответили?
— Что удовлетворено! Ходатайства будут поданы за всех!
— Ты видел бумагу?
— Мне писарь сказал!
Я взял шинель и пошёл в канцелярию.
Бумага была.
Мне выдали её без разговоров — я числился подателем, и по расписке мне полагалось. Полулист, канцелярская скоропись, две печати.
Я прочёл её стоя, у окна, и читал минуты три, хотя там было девять строк.
На прошение за входящим 306 от 18 марта сего года правление имеет честь уведомить, что предусмотренное циркуляром попечителя учебного округа ходатайство о предоставлении отсрочки будет возбуждено установленным порядком в отношении всех учащихся третьего разряда, кои того заслуживают.
Я прочёл ещё раз.
Потом ещё.
Ни одного слова о статье второй. Ни одного слова о том, может ли распоряжение сузить закон. Ни одного слова о моих восьми пунктах и четырёх ссылках.
И при этом — не отказ. Формально это был не отказ, а удовлетворение: ходатайство будет возбуждено, установленным порядком, в отношении всех.
Кои того заслуживают.
Четыре слова в самом конце, после запятой, в том месте, где бумаги обычно уже никто не читает.
Я сел на подоконник в коридоре и просидел там, наверное, четверть часа.
Это было сделано хорошо. Вот что меня в тот день поразило больше всего — и я говорю это как человек, сорок один год разбиравший чужие канцелярии: это было сделано очень хорошо.
Они не стали спорить со мной о законе. Спорить о законе — значит признать, что вопрос спорный, а признав, отвечать по существу. Они просто не заметили вопроса.
Они не отказали. Отказ обжалуется. Отказ нужно мотивировать. Отказ — это дверь, в которую можно постучать ещё раз.
Они удовлетворили. Полностью, в отношении всех.
И вставили четыре слова, которые не значат ничего и позволяют всё.
Кто заслуживает — решит тот, кто будет возбуждать ходатайство. То есть инспектор Верещагин. То есть тот самый человек, который ведёт списочек тех, кто говорит на лекциях, и у которого на столе с восемнадцатого марта лежит бумага с тридцатью восемью подписями и почерком, который он видел в двенадцати тетрадях.
Я сидел на подоконнике и почти восхищался.
А потом подумал, что восхищаться будет некогда, потому что через две недели список ходатайств уйдёт наверх, и меня в нём не будет.
В подвале у Пеговой в тот вечер пили.
Шелагин достал где-то две бутылки красного, дешёвого, кислого; пили из чайных стаканов, потому что других не было. Пегова сделала вид, что не видит.
Меня посадили в середину и заставили говорить.
Я сказал несколько слов — что бумага сделала своё дело, что теперь надо дождаться списка, и что до тех пор ничего не менять и не шуметь. Мне похлопали. Шелагин крикнул, что за Кострина, и все выпили за Кострина, и Митя обнял меня за шею и сказал, что я гений, и что он всегда знал.
Я сидел с ними до одиннадцати.
Я мог сказать. Мог встать и прочесть вслух эти девять строк, и объяснить, что значит «кои того заслуживают», и что тридцать восемь человек только что получили в руки бумагу, по которой их будут перебирать поштучно.
Я не сказал.
Я и потом, когда думал об этом, не мог до конца понять, почему. Отчасти потому, что не был уверен и хотел проверить. Отчасти потому, что портить людям вечер, когда решение всё равно принято не ими, — это расход без прибыли.
Но главное было другое, и в этом я себе признался только через год.
Мне нравилось, как они на меня смотрели.
Я знал, что в списке меня не будет. И знал, что когда это выяснится, смотреть на меня будут иначе — и не потому, что я виноват, а просто потому, что на человека, которого выкинули, всегда смотрят иначе.
Значит, оставалось две недели, в которые я был тем, кто написал бумагу и победил.
Я эти две недели взял.
Домой шли с Митей.
Подмораживало, снег осел и стал крупчатым, и в лужах хрустело ледяное стекло. Митя был пьян и счастлив и говорил без остановки: про Наденьку, про то, что летом поедет в Шелохову и возьмёт меня с собой, про то, что мать у него печёт такие пироги, каких я не ел.
Потом вдруг спросил:
— Илюш. А ты чему-нибудь радуешься вообще?
Я подумал.
— Радуюсь.
— Чему?
— Что расписку взял.
Митя засмеялся так, что поскользнулся, и я его поймал за рукав.
— Ты страшный человек, — сказал он с восторгом. — Ты знаешь, что ты страшный человек?
— Знаю, — сказал я.
Дома я не стал зажигать свечу. Разделся в темноте, лёг и долго лежал, глядя в невидимый рубчик занавески.
Я думал не о списке и не о Верещагине.
Я думал о том, что за все три недели ни один из тридцати восьми не спросил меня, а как, собственно, обстоят дела лично у меня. Все спрашивали, что будет с нами. И это было правильно, и я сам так поставил дело.
Просто в бумаге, которую я написал, слово «я» не встречалось ни разу.
Глава 15. Васисключит расписание
Инспектор Верещагин вызвал меня двадцать третьего апреля, к двум часам.
Записку принёс служитель прямо в аудиторию, во время лекции, и это само по себе было сообщением: вызывают не через доску объявлений, а с занятий, при всех.
Митя проводил меня взглядом. Я сложил тетрадь и вышел.
Кабинет инспектора был угловой, с двумя окнами и видом на двор, где сохли на верёвке половики.
Верещагин оказался не тем, кого я ожидал.
Я ожидал сухого службиста с холодными глазами — так их всегда описывают, и в моей прежней жизни я сам сто раз так писал. А за столом сидел полный человек лет пятидесяти, с одышкой и добродушным помятым лицом, в мундире, который был ему тесен в поясе. На столе стояла чашка с остывшим чаем и лежали три стопки бумаг, и одна была много выше других.
— Кострин? Садитесь.
Я сел.
Он порылся, вынул папку, раскрыл, полистал.
— Так, — сказал он. — Значит, вы у нас автор.
— Прошение подписано тридцатью восемью лицами.
— Подписано тридцатью восемью, — согласился Верещагин. — Написано одним.
Он повернул папку ко мне.
Там лежало моё прошение — тот самый первый экземпляр, — а рядом, аккуратно подложенная, одна из моих тетрадей по римскому праву. Та, которую Ланге в ноябре хвалил при всех.
— Я не почерковед, — сказал Верещагин, — и мне не надо. Я двадцать два года смотрю на студенческие руки. Вот это и вот это писал один человек.
— Я не отпираюсь.
— Вот и хорошо, — сказал он с явным облегчением. — Терпеть не могу, когда отпираются. Час уходит.
Он закрыл папку и отодвинул.
— Ну-с. Вы, наверное, приготовили речь.
— Приготовил.
— Говорите.
И я сказал.
Я говорил минут семь и говорил хорошо — лучше, чем в анатомичке, потому что в анатомичке я говорил семидесяти мальчишкам, а здесь одному человеку, который понимал каждое слово.
Пункт девятнадцатый Положения. Статья вторая Учреждения министерств. Разница между разъяснением и изменением. Практика Сената по трём делам, которые я нашёл в томе, стоявшем у Пахомова. То, что «кои того заслуживают» не является установленным законом критерием, а следовательно, при применении подлежит истолкованию в пользу общего правила, а общее правило — пункт девятнадцатый.
Я даже не волновался. Я сорок один год этим занимался.
Верещагин слушал внимательно, не перебивая. Один раз, на Сенате, поднял брови и что-то пометил на клочке — я успел заметить, что он записал номер дела.
Когда я кончил, он помолчал.
Потом сказал:
— Вы совершенно правы.
Я ждал не этого.
— Всё правильно, — сказал Верещагин. — И про статью вторую правильно, и про Сенат правильно, я эти дела помню, они в семьдесят девятом году были. Циркуляр незаконен. Я вам больше скажу: об этом ректору говорили ещё в феврале, до всякого вашего прошения.
— И что?
— И ничего, — сказал Верещагин. — Циркуляр действует.
Он придвинул чашку, обнаружил, что чай холодный, и отставил.
— Кострин, вы человек толковый, я вам объясню, как оно устроено, — сказал он. — Не для того, чтоб вас утешить, а чтоб вы не тратили время. У меня к вам, представьте, никакой злобы нет.
Он загнул палец.
— Первое. Незаконный циркуляр отменяет тот, кто его издал, или тот, кто над ним. Попечитель его не отменит: он его подписал, а признать, что подписал незаконное, — это извольте объяснять, почему подписал. Министерство его не отменит, покуда не случится скандала, а скандала из-за ста пятидесяти третьеразрядных не будет.
Второй палец.
— Второе. Сенат его отменил бы. Но в Сенат идут годами и с поверенным, а поверенный стоит денег, и не тех, что у вас. Вы за три года дойдёте. Вам через три года будет двадцать, и вы всё это время где будете? На лавке.
Третий палец.
— Третье, и это главное. Вы всё вывели верно, кроме одного: вы полагаете, что если бумага составлена правильно, то с ней обязаны считаться. Так вот, обязаны считаться не с правильной бумагой. Обязаны считаться с той, за которой стоит кто-то, кому неприятно отказать.
Он развёл руками.
— За вашей бумагой стоит тридцать восемь студентов третьего разряда. Это, простите, никто.
— Теперь о вас, — сказал Верещагин.
Он снова открыл папку.
— Ходатайство правление возбудит. Список я подаю в пятницу. В нём сто сорок три человека.
— А третьеразрядных сто пятьдесят один.
— Сто пятьдесят один, — согласился он.
— Кого нет в списке?
— Вас нет. И ещё семерых.
— По какому признаку?
Верещагин посмотрел на меня почти с удовольствием — так смотрит учитель на ученика, задавшего правильный вопрос.
— По признаку, — сказал он, — «кои того заслуживают».
Мы помолчали.
— Вы поймите, — сказал он наконец, и в голосе у него появилась какая-то усталая честность. — Я не злодей. Я подаю сто сорок три ходатайства, и это, между прочим, много, другой инспектор подал бы девяносто. Но за каждого я отвечаю. Если я подам за человека, у которого брат казнён по государственному делу, и мне это потом поставят на вид, — а поставят, — то что я скажу? Что он хорошо учится? Он действительно хорошо учится. Мне это не поможет.
— То есть дело в брате.
— Дело в брате, — сказал Верещагин. — И в том, что вы под надзором. И в том, что вы, простите, написали прошение своим почерком. Любого из трёх хватило бы.
— Я имел право написать прошение.
— Имели, — сказал он. — И я имею право не ходатайствовать. Мы оба в своём праве, Кострин. Так обычно и бывает.
Я спросил, что теперь.
Он объяснил спокойно и подробно, как объясняют расписание поездов.
Без ходатайства отсрочки нет. Уведомление уйдёт в присутствие по повинности первого мая. Присутствие вызовет меня на очередь; при моём разряде — сто сорок часов в год, и в Ольхове их разверстывают по одному часу, через день, в утренние смены, потому что вечерние заняты фабричными.
— Через день, утром, — сказал Верещагин. — А лекции у вас утром.
Он подождал, пока я досчитаю.
Досчитал я быстро. Пропуск более четверти лекций в полугодии — увольнение из числа студентов за неявку. Не по прошению, не по решению, не по чьему-нибудь злому умыслу: по табелю посещений, который ведёт служитель и сдаёт в канцелярию первого числа.
— Я вас не исключаю, — сказал Верещагин. — И правление вас не исключит, и ректор не станет мараться. Вас исключит расписание.
Вот тут это со мной и случилось.
Не в коридоре, не ночью, не когда пришла бумага. Именно в эту минуту, на стуле в угловом кабинете, напротив полного одышливого человека, который не желал мне никакого зла.
Я всё сделал правильно.
Я нашёл щель в законе и вылез из третьего разряда. Я собрал деньги и внёс плату за слушание в срок. Я не поднимал руку на лекциях. Я написал бумагу, к которой невозможно придраться, — восемь пунктов, четыре ссылки, ни одного лишнего слова. Я взял расписку с входящим номером. Я положил третий экземпляр в чужое подполье.
Я не сделал ни одной ошибки.