Тот дорогой в то время индийский перец, имбирь, мускат, райские зёрна, всяческие приправы, которые любили, – немецкие купцы и для своих господ, и для тех, кто хорошо платили, привозили на кораблях.
В Торуни были большие и превосходные магазины вина, потому что чем попало поить крестоносца было нельзя, и гости, которые приезжали к ним из мира, были также привыкшими к хорошему.
Стол, занаво накрытый, ждал Бартоша, хотя часть шляхты, помыв руки, начала расходиться по замку.
Сложив доспехи, отстегнув меч, Бартош, в одном кафтане, только с маленьким кинжалом у пояса, вернулся, отдавая князю поклон. Кроме нескольких мазуров в конце стола, при князе остались канцлер и старый воевода, Абрам Соха.
Тот в военных делах, как при старом Зеймовите, так и теперь, был правой рукой, потому что имел разум, опыт и проверенную верность своим панам. Семко же, которому не было ещё двадцати лет, как раз не хватало того, что принёс гетман.
Сняв шишак и доспехи, каждый человек уменьшается, но Бартош в одном кафтане не казался ни более щуплым, ни менее плечистым, чем был в панцире. Лицо, которое теперь не обрамляло по кругу железо, полностью открытое, было ещё более красивым и достойным храброго рыцаря. На нём было прописано мужество, не хвалящееся собой, – происходящее прямо из крови, рода, обычая, и такое прирождённое, что ничто этого знака стереть не могло, разве что уничтожая этот красивый облик.
Князь Семко показал ему место недалеко о себя, и сам налил ему приветственный кубок.
– За здоровье!
Гость не дал себя упрашивать, залпом выпил, а затем достал нож, чтобы отрезать хлеба, потому что был голоден. – Откуда едете? – спросил Семко.
– Из дома и не из дома, – немного колеблясь и оглядываясь, сказал Бартош, точно хотел знать, кто его слушает. – В хорошем или плохом настроении, с искушением я сюда прибыл, оно жжёт мне губы.
Из медленной речи было видно, что этот рыцарь, которому с железом легко было обходиться, словом не так ловко владел и сам его боялся. Хотел, может, по-рыцарски сразу бросить нагую и откровенную мысль, а что-то его сдерживало. Боялся, как бы так прямо направленная, она не пролетела мимо цели.
– Милостивый пане, – продолжал он дальше, – то, что меня сюда пригнало, и для вас не безразлично. Мазовия само собой всегда Мазовия, и дай вам Боже счастливо ею править, но мазуров с нами, поляками, связывает старый и крепкий узел. Мы также к вам, а вы к нам принадлежите. Кровь Пястов течёт в ваших жилах.
Он поглядел, вздохнул, и снова начал. Шляхта, где какая была по углам, приблизалась, с интересом прислушиваясь.
– Король Луи, свети Господи над его грешной душой, умер в Тырнове в Венгрии!
Бартош ожидал, что эта новость произведёт и должна была произвести на всех впечатление, но он, конечно, не предвидел, что Семко она не затронет так сильно.
Князь сразу вскочил с кресла, опёрся на стол и крикнул:
– Луи умер!
Все в комнате повторили с какой-то тревогой:
– Луи Умер!!
Однако Семко после короткого размышления сел задумчивый. Его красивое лицо всё насторожилось, нахмурилось и покрылось морщинами.
– Луи умер! – шепнул он ещё раз.
Канцлер опустил голову, как если бы молился за покойного; Соха, не отрывая глаз смотрел на говорившего, ожидая что-то ещё.
– Вы точно об этом знаете? – спросил канцлер, поднимая голову.
– К Сигизмунду прибыли гонцы, ни для кого уже это не тайна. Нам осталась только одна королева с двумя дочками.
Он посмотрел на Семко, глаза которого были опущены.
– Милостивый пане, – продолжал он медленно, – наша Великопольша люксембургских младенцев себе не желает; ни бабского правления с фаворитами и губернаторами. У нас есть наша кровь, наших прежних панов. Много говорить об этом и ходить вокруг да около я не умею – поэтому говорю просто; на вас все смотрят, на вас! За принадлежащим вам наследством только протянуть руку, сама Польша вас просит!
Все молчали, подавленные этой великой открытостью Бартоша, но в глазах воеводы Сохи был виден страх и какое-то беспокойство. Он дивно хмурился, канцлер также стиснул губы, качал головой. Шляхта, стоявшая с Бартошем, горячо ему потакала.
Что делалось с Семко, угадать было трудно. Он сидел, устремив взгляд в стол, очень хмурый, то бледнея, то краснея, не смея поднять глаз, точно боялся, что они могут его выдать.
Так в молчании прошло какое-то время. Бартош к тому, что так открыто поведал, ничего добавить не смел; ждал, как тот охотник, что, выпустив стрелу, смотрит, убил ли зверя, или только покалечил.
После довольно долгого размышления Семко заговорил каким-то неуверенным голосом.
– Луи не стало, но у вас уже есть Сигизмунд. Всё-таки, я слышал, и в Познани, и в Гнезне его везде принимали как законного короля и пана, потому что сначала выбрали себе госпожой Марию, его будущую жену, и в этом поклялись.
– Неужели! – вздохнул Бартош. – Наша Великопольша никогда не хотела знать женского господства, а поскольку некоторых вынуждали силой, закрыв и заставив голодом, нас это всё-таки не связывает.
Мы теперь больше, чем когда-либо, увидев глазами Сигизмунда, знать его не хотим. Нарядный и гордый немчик думает нас топтать! Ни мы его, ни он нас не понимает, мы ему чужие, он – нам. Пусть возвращается туда, откуда прибыл.
Бартош, когда говорил, очень разгорячился, забыв о еде, которая остывала перед ним в миске, говорил, всё больше возвышая голос:
– Принцесса Мария… обещана ему, но не женаты. Они были детьми, когда её, так же как другую, Ядвигу, с австрийцем Вильгельмом сосватали. Но никакой свадьбы не было, только панское торжественное обручение и контракты. Духовные лица говорят, что таких детских свадеб костёл не знает.
Он обернулся к канцлеру, который после небольшого раздумья сказал:
– Декреталия брака между малолетними не знают. Если бы дошло до законного брака, обряд, наверное, нужно было бы повторить. Никакая это не свадьба, когда детей в пелёнках, из земных соображений, кладут в одну колыбельку.
Когда канцлер это говорил, Семко внимательно устремил на него глаза, слушая очень внимательно.
– На этом не конец, – отозвался Бартош. – Герцог Люксембургский обошёлся с нами, точно мы были тут не отцами, не рыцарями, а его куманьскими невольниками.
Вы знаете, что здесь живая душа не может терпеть Домарата из Перзхна, которого сделали губернатором, и его правой руки, этого кровавого дьявола, как его называют, Яна Пломенчика из Венца, Познаньского судью. Оба изверги, убийцы, угрожающие нашим жизням и имуществу. Они не правят нами по-Божьему, но кровь из нас пьют. Поэтому однажды наши просили Люксембургского: «Забери с нашей шеи Домарата и Домаратовых». Он гордо ответил: «Он над вами поставлен и вы должны его слушать. Не заберу его отсюда, а непокорных накажу!»
Мало того, в другой раз бежала за ним наша шляхта, умоляя и прося ещё: «Забери Домарата, потому что под его властью и с ним мы жить не сможем». Юнец крикнул на просивших и сказал им через своих слуг, что они поднимают бунт, что прикажет посадить вожаков в темницу на хлеб и воду. Даже смертью угрожал.
Этого нам уже было слишком. Великополяне, как один человек, кроме Домаратовых доносчиков, громко кричат: «Люксембурга не хотим, Люксембурга не хотим! Прочь его в Венгрию!»
Он уже сам чувствует, что здесь земля уходит у него из-под ног. У нас нет пана, а кого мы возьмём? Кого?
Семко сидел мрачно задумчивый.
– Вы присягали через своих послов дочери Луи, – сказал он тихо, – вы подписали это, привесили ваши печати. Клятвопреступниками быть не можете.
– Чьи там печати висят на той шкуре, – сказал Бартош, – тот пусть панну Марию считает своей королевой, а мы её не хотим. Если бы даже в конце концов кровь Луи по кудели пришлось уважать, то обе девки незамужние, хоть мать их обручила. Мы можем своего пана женить на одной из них.
Канцлер быстро поглядел, но затем, опомнившись, опустил глаза. Соха молчал, не давая знака позволения. Только шляхта Бартошу горячо вторила.
Семко молчал. Глядя в его лицо, можно было подумать, что его вели на пытки, так оно хмурилось, выдавая страшный душевный бой. Он молча схватил со стола кубок и одним залпом его осушил; схватил потом меч у пояса и начал его вращать, крутить, потом вытащил из ножен, и бессмысленно рубил стол, точно ему было легче оттого, что портил дерево и утомлял руки. Никто не смел говорить.
Бартош ходил по ним глазами и, хотя находил сопротивление, видно, не отчаивался, потому что лицо было очень спокойным.
После долгой паузы Семко, точно сам себе, начал невыразительно бормотать: