Оценить:
 Рейтинг: 0

Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи

<< 1 2 3 4 5 6 ... 13 >>
На страницу:
2 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

С тех пор я никогда в жизни не боялся никаких шакалов.

III

Не то что от шакалов, но и от незнакомых собак нельзя убегать, потому что тогда у них срабатывает охотничий инстинкт: убегающих они воспринимают как свою законную добычу. Все неподвижное собака видит не дальше пятисот метров, а все движущееся гораздо острее, почти за километр – эта особенность собачьего виденья мира и подстегивает охотничий инстинкт, приводит в действие его спусковой механизм. Угол зрения у собак достигает 240 градусов.

О том, что нельзя убегать от собак, мне говорили и дед Адам, и пастух Алимхан. Правда, они изъяснялись не столь научно, но смысл до меня донесли. По их совету я не убегал от чужих собак и всегда делал вид, что не боюсь их ни капельки.

А что касается Джигита, то с того памятного летнего вечера, когда я, он и тысячи лягушек отбили нашествие шакалов, наши отношения с псом сильно улучшились. Если раньше они были довольно нейтральными, то теперь стали вполне дружественными. Наверное, такая перемена произошла в том числе и потому, что, однажды взяв меня под свою защиту, Джигит решил, что так должно быть всегда, что теперь он за меня в ответе. Конечно, не как за овцу, но и не как за своего хозяина Алимхана, а как за что-то среднее между ними.

Джигит было полное имя пса. Пастух Алимхан звал своего помощника Джиг, а я еще короче – Джи!

Джи был рослый пес, не ниже 70 сантиметров в плече, а может, и того выше. Его длинное тело на толстых лапах дышало мощью, даже когда он дремал, а дремал он всегда. Да, да, на вид Джи был очень флегматичный, казалось, всегда дремал, но видел, слышал, чуял все и в любую секунду был готов к действию, которое ничего хорошего не сулило его противникам. Голова у пса была большая, широкая, с заметной бороздой посередине лба – к носу. Нос тоже широкий с большими черными ноздрями. Хотя Джи был давно не молод, у него сохранились мощные, чистые, плотно подогнанные один к другому белые зубы – предмет моей белой зависти.

Среди прочих богатств я обладал треугольным осколком зеркала, усеянным с лицевой стороны черными точками, оттого что амальгама на обратной стороне сильно потерлась. Хоть и в крапинках, но все равно зеркальце было очень хорошее – я далеко-далеко пускал им солнечных зайчиков и завистливо сравнивал перед этим осколком зеркала свои щербатые зубы с белыми, чистыми зубами Джи.

Я разжимал опрятно сухие черные губы пса и сам тут же скалился в зеркальце: сравнивал свои два серых верхних и два серых нижних молочных зуба, сравнивал и очень надеялся, что когда у меня наконец вырастут настоящие новые зубы, то они будут такие же белые и крепкие, как у Джи. Даже пастух Алимхан удивлялся тому, что пес покорно сносит мои выходки. А я не удивлялся, я понимал, что Джи понимает: хорошие зубы нужны не только собакам, но и людям. С тех пор как Джи стал меня уважать и отличать среди прочих, я отвечал ему полной взаимностью. Мы часто болтали с ним в тени коровника о том о сем. Как правило, это происходило или во время вечерней дойки, или во время утренней – до того, как Алимхан выгонял стадо на выпас, или после того, как он его пригонял. Весь день Джи был на работе – под синей горой. Да и у меня дел хватало – или глину на саманы месить, или зайчиков пускать, или отыскивать на виноградниках успевшие созреть гроздья и есть их до отвала, да и еще десятки других больших и маленьких дел было у меня.

Вот чем я больше никогда не занимался, так это не надувал лягушек через соломинку и не подбрасывал их потом как можно выше, чтобы они шмякнулись белым, нежным, раздутым пузом о твердую землю и подпрыгнули, как мячик, или сразу разлетелись на куски. Я помнил теперь, что в минуту опасности тысячи лягушек по берегам нашей канавы дружно выступили на моей стороне. Я был благодарен лягушкам за наш воинский союз и больше никогда не обижал их сам, да и защищал от других, даже от ужей и змей-медянок. Конечно, я полюбил лягушек не до такой степени, чтобы мне захотелось их съесть, как это делают французы, но полюбил крепко и верно. На каждого маленького лягушонка я смотрел теперь с дружеским участием.

А что касается Джи, то ему нравились наши разговоры, во всю жизнь его никто этим не баловал. Чабаны – народ суровый и молчаливый, а дояркам всегда некогда, или они хохочут между собой. Да и что понимают молоденькие доярки в мужских беседах?

Джи родился высоко в горах, на летних пастбищах, на окраине большого альпийского луга, где для наголодавшихся за зиму овец росли такие желанные травы, как зеленая овсяница, розовый клевер, серый астрагал, голубая скабиоза, синие генцианы. После зимовки на Черных землях, где каждая травинка доставалась с трудом, после тяжелого перехода в сотни километров, все выше и выше в горы, исхудавшие, обессиленные овцы попадали на летних пастбищах прямо в рай и день ото дня прибавляли в весе, нагуливали к новой зиме курдючный жир, радовались жизни.

Здесь, на окраине многоцветного альпийского луга, под скалой, подернутой с северной стороны голубовато-серым лишайником, под скалой, укрывающей ночью от холодного ветра, дующего с высоких, заснеженных гор, а днем спасающей от жгучих лучей высокогорного солнца, и родился Джи. Он появился на белый свет третьим, а потом родилась сестричка и еще один – четвертый братик. Джи был хорош собой и крепок от рождения, но пока что его дальнейшая судьба все-таки еще не была решена. По обычаю, на первые восемь дней оставляли всех щенков, во-первых, для того, чтобы они рассосали мать, а во-вторых, потому что на восьмой день их щенячьей жизни уже безошибочно видно, кто крепче и здоровее, а кого можно отбраковать и отправить в мир иной. Почему не оставляют всех щенков? А потому, чтобы тем, кому выпадет доля жить, досталось побольше материнского молока из сосцов, хорошо раздоенных всей оравой. Кстати сказать, собачье молоко гораздо жирнее и богаче белками не только коровьего, но даже и козьего. А собачье молозиво обладает настолько сильными антибактериальными свойствами, что устойчиво предохраняет щенка от всякой заразы первые два месяца жизни, до той поры, пока он сам достаточно окрепнет и будет способен противостоять болезням лично – один на один.

За первые восемь дней Джи успел показать себя – явно прибавил в весе. Его и еще двух его братьев чабан оставил на белом свете, а их сестренку и четвертого братика не оставил. Так поступил чабан не от жестокого сердца, а только для того, чтобы Джи и двум его счастливым братикам досталось побольше материнского молока и заботы, чтобы выросли они здоровыми, сильными псами, попечению которых можно доверить большую отару овец. Все три брата прожили на летних пастбищах до двух лет, а потом их отправили в первый перегон на зимние пастбища. К тому времени они многое знали и многое умели, хотя главные испытания ждали их впереди. В горах Джи обрезали уши и обрубили хвост. Пастух Алимхан сказал мне, что уши обрезали для того, чтобы в драке волк не мог за них ухватить, а хвост обрубили потому, что если бы у Джи оставался его пушистый хвост, то зимой он бы прикрывал им нос от холода и мог вовремя не учуять опасность. Я понимал, что в словах Алимхана, наверное, есть правда, но все равно мне было очень жаль и ушей, и хвоста моего Джи.

На сухой желтой соломе, под сенью коровника, где густо пахло свежим навозом и парным молоком, под звучное увяканье молочных струй о стенки подойников мы любили поговорить с Джи. Я болтал моим языком без костей, а Джи разговаривал глазами. Не очень большими, чуть-чуть миндалевидными глазами редкого для собак серо-зеленого цвета. У меня тоже глаза были серо-зеленые, так что мы с Джи понимали друг друга с полуслова. В обычное время выражение глаз у Джи, как и у всей его породы охранных собак, бывало злое, а во время наших разговоров эти злинки гасли, и вместо них вспыхивали очень добрые, очень умные, все понимающие искорки, мелькание которых я читал как мысли моего Джи. Дураки те, которые говорят, что собаки не разговаривают. Разговаривают, и еще как! Мы говорили и о зимних пастбищах на Черных землях, и о горах, и об овцах, и о доярках (совсем чуть-чуть), но главное – о войне. К тому времени Большая война, так и не накатившись железом и кровью на наши места, отодвинулась далеко на Запад, но все еще шла. Война отступила, но мы хорошо помнили ее смрадное дыхание, помнили, как многие дни летали над нами, будто черные птицы, большие черные хлопья сажи – это под Грозным горела нефть в противотанковых рвах, горела день за днем, неделю за неделей. Кто придумал залить противотанковые рвы нефтью и поджечь, неизвестно и до сих пор – в XXI веке. Но танковые колонны Манштейна остановились перед стеной огня, не прошли дорогой Александра Македонского на Дербент, а повернули на Сталинград, хотя до Баку, до большой нефти, оставалось меньше трех танковых переходов.

Я мечтал убежать на войну и просил Джи сделать это вместе со мной. Но он не мог оставить своего хозяина, пастуха Алимхана, с его коровами. А я был готов бросить все, даже моего любимого деда Адама, – я очень боялся, что война закончится без меня. Пастух Алимхан тоже мечтал о фронте и мечтал стрелять не бичом, а из настоящей винтовки, по настоящим врагам нашей Родины.

Мой дед Адам сказал, что скоро Алимхана женят, потому что женихов в ауле совсем нет. И хотя Алимхану всего шестнадцать, но его решено женить: уже год, как в ауле не было ни одного новорожденного, а так нельзя. Я не очень понимал связь между будущей женитьбой моего друга Алимхана и новорожденными, но все-таки полюбопытствовал:

– А кто его невеста?

– Кто, кто, – пробурчал дед, – ты что, слепой? Все знают. Зейнаб.

– А-а, – вспомнил я миловидную худенькую Зейнаб с сияющими черными глазами. – Она самая веселая доярка и красиво поет.

– Да, красивая девочка, – печально подтвердил мой дед Адам.

Вечером мы поговорили с дедом о Зейнаб, а на следующее утро Алимхан с его беспощадным взглядом серо-водянистых глаз из-под армейской фуражки с красной звездой не пришел выгонять стадо. Не пришел, и все… как в воду канул.

Глубокой осенью получили в ауле похоронку на Алимхана: «…в боях за город Дебрецен пал смертью храбрых». В белом ауле под почерневшей к ночи синей горой страшно голосили старухи и взрослые женщины, тонкими-тонкими, словно неземными, криками пронзали мглистое небо молоденькие доярки. Все они оплакивали самого юного из погибших на войне аульчан.

Высоко задрав голову, выл Джи. Я рыдал, обняв его крепкую шею, и слезы затекали мне в уши. Мой дед Адам в одном исподнем вышел в ночь, чтобы загнать меня спать, но, дойдя до коровника и увидев нас с Джи, только махнул рукой, пробормотал свое «псякрев» и пошел в дом.

Как и в вечер шакальего нашествия, в небе зловеще светила зеленоватая полная луна. Только теперь она не стояла на месте, а как бы летела между косматыми тучами все быстрей и быстрей.

Потом я узнал от деда, что пастух Алимхан как-то ухитрился подделать свои документы, состарить себя на два года, и сбежал на фронт. А мы с Джи так и остались в глубоком тылу до Победы, до моих настоящих зубов.

Зря не женился мой друг Алимхан на самой красивой, самой приветливой и веселой певунье Зейнаб. Наверное, он бы не убежал на войну, если бы знал, что через три года Зейнаб арестуют и на десять лет сошлют в Сибирь – за «экономическую контрреволюцию». Ее поймали на том, что во время утренней дойки она пила молоко из сосцов маленькой черной коровы.

IV

Главной среди четырех моих бабушек была Бабук. Бабуком звал ее я, младшие бабушки обращались к ней – Мария Федоровна. А дед Адам – Маня.

Бабук была невысокого роста, худенькая и, как я сейчас понимаю, довольно пожилая женщина, наверное, ей перевалило за восемьдесят. У нее было очень ясное, светлокожее лицо, немножко одутловатое, в едва приметной сетке мелких-мелких морщинок. Такую чистую, тонкую кожу, какая была у моей Бабук, принято называть королевской. В молодости она бывает прекрасна. У Бабук были очень густые пепельно-белые волосы, такие, что издали было понятно: перед вами пожилая женщина. Да, было понятно и издали, и вблизи, что очень пожилая, если бы не глаза… Ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы, ни на старости лет ни у одной женщины я не видел таких глаз: на лице восьмидесятилетней Бабук сияли, иначе не скажешь, да, именно сияли и лучились темно-карие большие глаза шестнадцатилетней девушки, перед которой весь мир едва раскрытая таинственная книга, глаза, полные доверия к жизни и восхищения каждой минутой бытия.

Такие сияли глаза, а сама Бабук была совсем другая – равнодушная и к людям, и к животным, и к растениям, и даже к погоде за окном. Главные ее слова были: «ниц ни бэнди», что в переводе с польского: «ничего не будет». Даже утром она не считала нужным заправлять свою постель, потому что «вечером все равно спать».

Застилала кровать Бабук вторая по старшинству бабушка – тетя Нюся. Притом делала это она всегда как бы мимоходом, ловко, умело, очень быстро и без тени претензий к Бабук. Та говорила, что «ниц ни бэнди», что «вечером все равно спать», а тетя Нюся приветливо улыбалась в ответ и молча застилала ее постель.

Мотором в нашей семье была тетя Нюся, но не в смысле обеспечения, а только в быту. В смысле обеспечения мотором, конечно, был мой дед Адам. Можно сказать, что семья у нас была двухмоторная. Обеспечение хлебом насущным и теплым углом под крышей в те времена было еще более хлопотным делом, чем теперь, в XXI веке. Во всяком случае, сейчас у нас в стране не лежат по обочинам умершие от голода, а тогда лежали.

Наверное, в ноябре тетя Нюся взяла меня с собой на базар. День стоял беспросветно темный, казалось, что с низко нависшего над нашими головами мглистого неба вот-вот пойдет дождь, но он все не шел и не шел. Зато прямо в лицо нам дул холодный влажный ветер.

– Моряна дует, – послюнив и подняв перед своим лицом указательный палец, сказала тетя Нюся.

– Моряна девочка или тетя? – тут же спросил я.

– Моряна – ветер. Моряна дует с моря на берег, гонит накатистую волну, – чуть улыбнувшись, отвечала мне тетя Нюся.

– Я думал, ветер бывает только Иван или Магомет.

– Да, северный – Иван, южный – Магомет, а моряна дует с востока, – сказала тетя Нюся, – теперь будешь знать и моряну. Запомнишь?

– Еще как! – Я тоже послюнил указательный палец левой руки и поднял его над головой.

– Вот и хорошо. Не устал?

– Нисколечки!

– Тогда прибавим шагу, а то весь базар раскупят.

Сначала мы с тетей Нюсей долго шли по нескончаемому полю, разлинованному рифлеными шеренгами прикопанных на зиму виноградных лоз, потом топали по узкой песчаной дороге, на обочинах которой зеленели темные гусиные лапки и более светлые листья подорожника. Я очень нравился сам себе, потому что был одет в богатые обновки. На мне красовались новая стеганка на вате, сшитая из тонкой парусины офицерской плащ-палатки защитного цвета, такие же стеганые бурки, да еще новенькие остроносые галоши, прозванные у нас «татарскими». И «отрез» а проще говоря, кусок плащ-палатки, и галоши, конечно же, «достал» мой дед Адам, а фуфайку и бурки сшила мне рукодельница тетя Нюся. Особенно нравились мне галоши, при виде их меня прямо-таки распирало от гордости. Время от времени, освобождаясь от крепкой тети Нюсиной руки, я приостанавливался и очищал галоши от песка, чтобы они блестели: нет солнца, так пусть блестят хоть мои галоши!

Мокрый ветер дул нам в лицо, но из-за городских строений мы пока не видели моря. Наконец вошли в город, где было почти безветренно: огромные четырехэтажные дома на центральной улице стояли вдоль побережья стена к стене так, что моря мы опять не увидели. Свернули по улице налево, прошли метров сто и стали подниматься в горку по более маленьким улочкам. Скоро мы взошли на маленькое плоскогорье, отсюда я и увидел море, которое не сливалось по цвету с хмурым небом только потому, что, насколько хватало глаз, по нему бежали белые барашки гонимых к берегу невысоких, но крутых волн – моряна в тот день дула очень сильная.

По узкой каменистой улочке нам предстоял еще один подъем на новое взгорье, к базару. Вот здесь-то я и увидел мертвого. Он лежал в канаве на обочине улочки возле базара, что кружился веселой каруселью вокруг пятиглавой каменной церкви со сбитыми с куполов крестами и приспособленной под складские помещения. Толстый-толстый дядька, раздутый до такой степени, что темные штаны и рубашка лопнули на нем по швам и обнажили лилово-слюдянистое тело. Дядька был босым, наверное, хоть и драную его обувку кто-то позаимствовал, а рубашку и штаны не тронули и потому, что они разлезлись, и потому, что на них были бугристые бурые подтеки чего-то застывшего на холодном ветру. Лицо и ноги у дядьки тоже были очень толстые и лилово-синие, а рот открыт, как черная дыра. Ветер дул нам в спину по ходу движения, и поэтому мы почувствовали сладковатый запах тлена, только почти поравнявшись с дядькой.

– Не смотри туда! – сильными пальцами повернула меня за макушку тетя Нюся и быстро повлекла за руку к каменной лестнице, по обе стороны которой сидели безногие и стояли безрукие инвалиды войны, а на самом верху у входа на базар бабушки торговали жареными семечками в граненых стаканах и стаканчиках. Семечки меня не интересовали, семечки были у нас свои, от подсолнухов тети Моти.

– Почему он такой жирный? – спросил я про дядьку.

– Он не жирный, а распух с голоду.

– С голоду худеют.
<< 1 2 3 4 5 6 ... 13 >>
На страницу:
2 из 13