Мать к отцу: ты чего наделал-то? Отец повертел бумажку, пожал плечами:
– А я думал, это одно и то же.
Так что там, в небесной канцелярии, видно, тоже вышла путаница. Хорошо, если беды и невзгоды, по причине потери адресата, проходят мимо, а если счастье и награды?
Дольше всех на свете задержалась бабушка Катя, жена таинственного деда Ивана. Я ее немножко помню до того, как она уехала с дочерью Варварой и сыном Алексеем в Забайкалье по вызову старшего сына – Егора, а после того, как и мы с отцом и матерью перебрались туда же, я навещал бабушку довольно часто. Бабушка была маленькой, худенькой, к тому же и хроменькой от рождения, но вот чудеса какие вытворяет природа: народили они с Иваном шестерых детей – трех мужиков и трех девок. И все один другого краше. Дед Иван, наверное, и клюнул-то на маленькую и хроменькую Катю, что лицом была пригожа. И еще, теперь я думаю, была нежна, спокойна. Какой-то тишью от нее всегда веяло.
Начали они рожать в 1903-м, а закончили в 1917-м. Первой была Мария, за ней Егор, Андрей, Настя, Варя, Алексей. И все, за исключением моего отца, прожили, в общем-то, не короткую жизнь. Не знаю, может быть, и еще кого-то рожали, но, скорее всего, нет.
Особым авторитетом пользовался в семье Егор. В Гражданскую он успел повоевать на стороне красных, вернулся в село в буденовке, какое-то время был то ли председателем, то ли секретарем сельсовета. А дальше опять темнота, как и с дедом Иваном. Может быть, тучи над ним стали сгущаться, а может, жизнь в селе не показалась, но в 1937 году он с женой Евдокией, дочерью и сыном по вербовке рванул в Забайкалье, на оловянный рудник с названием, которое могли придумать только геологи – Шерловая Гора. Когда обжился малость, перетянул матушку, сестру Варю и младшего брата Алексея. Через год – сестру Настю. Затем, в 1952 году, нас. В селе осталась из нашей родни по деду Ивану и бабушке Кате только Мария.
Между тем, покидать колхоз в те времена не разрешалось; ведь сельские жители не имели паспортов. А без паспорта – никуда, разве только в тюрягу. Однако новые предприятия, рудники и шахты нуждались в рабочей силе, а взять ее, как и в петровские времена, можно было только из деревни. В тридцатые годы, годы индустриализации, власть и придумала такую штуку, как вербовка. Из Сибири, Забайкалья, Дальнего Востока приезжали «купцы-вербовщики», шарили, в основном, по перенаселенному Черноземью. Руководители предприятий использовали и такой метод, как рекомендации своих рабочих. С нами так и получилось: дядя Егор (видно, был на хорошем счету) рекомендовал, предприятие отправило по нашему жительству запрос, в паспортном столе на основании запроса выдали паспорта, мы получили подъемные и – прощай, Владимировка.
О дяде Егоре и его семействе есть что рассказать. Сначала о жене его Евдокии, Дусе. Нашел он ее в другой деревне, говорили, в Сабурове. Будто бы славилось Сабурово красивыми девками, а получили они красоту …по наследству. Будто бы еще в пушкинские времена владелец богатого поместья (Сабуров?) был большой либерал и бабник. Не случалось такого дня, чтобы кто-нибудь не гостил у щедрого хозяина. Барин завел крестьянский театр, после спектаклей молодые гости парились в баньке с актрисами – деревенскими девушками. Ну, и голубая кровь разбавляла крестьянскую; А потомство господ и крестьянок барин не упускал из виду, В школе учил, в горничные брал. Вот так и получилась сабуровская порода – красивые девки. Красивые, да распутные. Так считала округа. Я позднее попытался отыскать в архивах подтверждение всему этому, да мало чего нашел. Может, очередная легенда. Но откуда-то она взялась у нас.
Тетю Дусю вся родня, а особенно женщины, считали вздорной, слабой на то самое место. Она и впрямь могла запросто подпить, бродить по поселку бесцельно, ввязываться в разговоры со встречными-поперечными. Но чего-чего, а женской красоты у нее не отобрать было и в 45–50 лет. Егор иной раз и руку на нее поднимал, а чаще сам делил с ней бутылку, «Ворона» вместе пели:
Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не дождешься,
Черный ворон, я не твой.
Я как-то был у них дома, дядя Егор крепко подпил. Тетя Дуся тоже не отстала. Спели они «Ворона», у дяди слезы на глазах:
– Томуська не моя. Ты, курва, с Шляниным ее нажила.
– Егорушка, чаво ты гутаришь-то… Постеснялся бы детей.
Дядя обвел нас ястребиным взглядом и вдруг ссутулился:
– Налей, – подвинул стакан Дусе. – И опять запел:
Черный ворон, черный ворон…
Тамара – Томуся – сидела в своей комнатке, слышала отца. Она уже была замужем, но с детьми подзадержались. Поманила меня к себе. Мне было шестнадцать, а ей лет двадцать пять. Она была и правда очень похожа на безногого Николая Шлянина – чернявая, цыганистая (Шлянина в деревне так и звали – цыган), а от матери взяла то, с чем дядя Егор не мог совладать: похоть. Да такую зовущую, от которой мужик дуреет.
– Чего тебе, Томуся?
Она прижалась грудью:
– Приходи как-нибудь, братишка, побалуемся. Хочешь побаловаться?
От нее шел жар, раскаленный, обжечься можно.
– Ну, придешь? – И, не ожидая ответа, подтолкнула меня к выходу.
Я тут же сбежал, и лишь на улице опомнился. А Томуся что ж… Наверное, проверяла свои чары. Когда у нее родилось пятеро детей, она вдруг …потерялась. Говорили, будто бы ни с того, ни с чего ушла от мужа, от детей, ходила по юртам бурятов, живущих в степи вместе со своими отарами. Правду ли, неправду говорили, но точно: сгинула. И могилы нет. Выходит, долго живет в бабах «сабуровская» кровь.
Голод
Вот говорят: пожар – страшно, война – страшно, смерть близких – страшно. Достоевский: красота – страшная вещь… А я рискну другое сказать: для человека ничего страшнее голода нет. Даже сама смерть не так страшна, не говоря уж о красоте.
Тамбовщина, плодородный черноземный край, где, как говорится, сунь палку – вырастет плетень, голодала страдальчески, безмерно, жестоко. И теперь порой испытываю те ощущения: тянущуюся боль в животе, меркнущее сознание. Тогда приспособился: если подтянуть колени к подбородку, то сосущая боль чуть притихнет и на минутку перестанешь испытывать ее, немножко отдохнешь, отдышишься.
Как-то во время этих мучений постучали в окошко. Отца не было. Мать выглянула в дверь. Весна совсем навострилась, теплело, солнышко все ласковее посматривало на землю, на людей (впрочем, весна – самое страшное время для нас, потому что все запасы заканчивались). У дверей я увидел пять-шесть женщин, одетых в черное.
– Хозяюшка, подай чего-нибудь.
Мать показала на меня и на двоюродную сестренку, двумя годами моложе меня:
– Вона синие лежат, не знаю, сёдня аль завтра помрут. Ничего нет, милые. Идите дале. У нас тут в селе некому подать.
– А вон мослы лежат. Подай хоть их.
Мослы эти – остатки от теленка, которого пришлось прирезать, потому что он подыхал.
Мать удивилась:
– А что вы с ними делать станете?
А мы их разварим, покрошим – вот и ужин.
Мать разделила косточки пополам. За надоумку одну половину отдала старушкам, а другую оставила. Варила их, наверное, неделю; как затопит печь, так чугунок с косточками туда. Что из этого получилось, забыл, зато помню, что косточки того теленка надоумили сварить «наваристый» бульон из его кожи. Кожа лежала на чердаке. Нарезали ее на лоскуты и – в чугунок. Когда разварилась (все же не кости), порезали помельче, получились вроде бы лапши. Еще поварили. И, наконец, мать разлила бульон по мискам. И все удивлялась: «Глянь-ка, глянь… Жиринки». И впрямь, редкие блестки жира плавали в воде. Но сама кожа не поддавалась зубам, пришлось проглатывать ее не жуя.
Наверное, той же весной, а, может быть, и другой, мать согнала нас, синюшных, с печки:
– Сходите во двор, солнышко пригревает, ручейки потекли, рыбку поймаете.
Мы оделись и вышли. Солнышко, и правда, пригревало, снег оседал чуть ли не на глазах. Я взял палку и попытался проткнуть сугроб. Удалось. Через дырку увидел, как под снегом бурлит темно-зеленая вода. Она быстро съедала снег, дырка расширялась. Я подобрал прутик и опустил его, как удочку, в ручей в надежде, что вот сейчас выпрыгнет пескарь, а то и сам карась. Не выпрыгивали.
– Вишь, рыбки все уплыли в пруд, – сказал Лиде.
В сторонке стоял стожок травы; солнышко подогрело траву, и от нее исходил запах лета. Мы начали ковыряться в ней. Но прежде, чем сказать о том, что нашли в стожке, расскажу, как заготавливали прокорм для коров в нашей деревне. Лугов, сенокосных угодий во Владимировке и во всех окрестностях не было. Все занято под рожь, пшеницу, свеклу, картофель, подсолнечник. И чем кормить кормилицу? А то, что корова спасла от смерти сотни тысяч, а, пожалуй, и миллионы людей, это понимали даже в Москве на Ближней даче. Поэтому и не было дворовой разверстки на мясо. А на масло, между прочим, была.
Так вот наш стожок заготовлен и принесен на горбу мамой. Когда подрастала свекла, женщин гоняли на прополку. Не короткие две-три грядки бабы, горбясь, пропалывали до конца поля и, возвращаясь к другому концу, подбирали повядшую на солнце траву. И опять принимались за прополку, и опять подбирали сорняк. А вечером вязали эту травку и несли во двор. Там трава подсыхала, ложилась в копешку. Мог еще отец, когда косили хлеб, срезать краюшки ржаного поля, заросшие васильками. Вот тут-то и попадались нечаянные стебельки ржи или пшеницы.
В стожке мы с сестренкой и рылись. Рылись-рылись, и вдруг я заметил колосок, а в нем несколько зернышек. Еще поискали и еще нашли. Зайдя в дом, полезли на печку греться. Разделили поровну зерна. Я предложил Лиде разжевывать зерна, но не съедать, чтобы потом из жвачки слепить хлебцы. Сглатываю слюну, терплю изо всех сил, чтобы не проглотить. С трудом сдержался! Хлебец получился размером меньше детского мизинца. Оглянулся на сестренку. По ее щечкам катились слезы. Не одна-две-три, а ручейком, беспрерывно:
– Я не вытерпела, съела, – прошептала она.
Что-то великое внесено в человека, наверное, и впрямь, Богом! Я разделил свой хлебец пополам:
– На, я уже облопался.
Мы отщипывали малюсенькие крошки, клали их на краешек языка; я и сегодня порой ощущаю в себе зов, и даже не зов, а требование жизни поддержать ее хотя бы крохой хлеба насущного. Жизнь, думаю теперь, на самом-то деле отделена от человека невидимой нами чертой: она сама по себе, а человек, в которого поселилась, сам по себе. И смерть в человеке живет сама по себе. Как и жизнь, поселяется она в нем с момента зачатия, и ходят-ходят рядом неразлучные.
С 1942 по 1947 год (страшный голод был в 47-м) я мог и, думаю, обязан был умереть, по меньшей мере, шесть раз. Почему – шесть? Потому что с 42-го по 47-й было шесть весен… И мёрли дети в деревне напропалую. У моих родителей было пятеро детей, осталось двое: старший, Саша, и младший – я. Разница в возрасте ровно – без двух дней – семь лет. А в середке две девочки умерли при рождении и мальчик трех лет.