– Погодь немножко, достану я тебя. Шлянин искренне считал, что Кирсон воспользовался ситуацией, обманул кралю. А так бы девка обязательно выбрала его.
Однако время лечит, и любая душевная боль рано или поздно утихает. Да и не мог Шлянин не понимать, что обязан Кирсону жизнью. И потихоньку раздор их перешел, нет, не в дружбу, а, так, в приятельские отношения, в такие, когда один подтрунивает над другим, но без злобы, а второй не обращает на это внимания. Впрочем, все это относилось к делам давно минувших лет, а когда я оказался в правлении колхоза, они были уже в солидном возрасте, а краля их – полуглухой изработавшейся на колхозных полях старухой.
Мужики сидели, подперев стену спинами, обменивались новостями, у кого какой табак уродился, у кого покрепче, а у кого такой, что одной затяжки хватит накуриться. Разговор этот о табаке затевался и с целью раскрутить кого-нибудь на дармовую закрутку. Потом разговор перекинулся на то, как год прожить до нового урожая, вообще на жизнь – тяжелую и безысходную. И вот вступает в разговор Шлянин. Как всегда, с подковыркой. Смотрит на Кирсона:
– Ты, Кирсон, скажи, почему, к примеру, Ленин всегда ботинки носил, а Сталин – сапоги?
Кирсон, долговязый старик с подпаленными усами, будто бы и не слышит Шлянина, слюнявит краешек лоскутка бумаги, закручивает очередную цигарку, стараясь не обронить ни одной крупинки махры. Шлянин привстал, подставил бумажку к кисету Кирсона:
– Сыпани малость. Давно не пробовал твоего.
– Одна попробовала да родила, – некстати отозвался Кирсон. – И тут же поправился. – Свой иметь надо.
– Ох, Кирсон, Кирсон, тебе бы жердью на меже стоять, а ты человеком народился. Ты, можно сказать, зазря родился, если тебе жалко щепотку табака другу отсыпать. У тебя вон усы-то совсем ржавые стали, ты как Матрену целовать-голубить станешь? Она же общиплет усы-то твои как у куренка.
Сосед вмешивается:
– Ну, а чего ты там про разные обувки?.. Почему Ленин в ботинках, а Сталин в сапогах?
– Это Кирсону загадка. Пущай он покумекает. Почему один так, а другой эдак.
Кирсона вывести из себя трудно. Он вроде бы и тут, а что в голове и душе его – то в сторонке, далеко. Но Шлянин не отстает. Кирсон отбрыкивается:
– Ты знаешь, ты и отвечай.
– Да я-то знаю, а ты-то чего головой не повертишь? Подумай…
– Ты сам бы подумал, об чем говорить, а об чем помолчать. Ты вон ногу по глупости в окопе оставил, а теперича и язык потеряешь. Балаболкой был, балаболкой и в яму сойдешь.
«По глупости» – это Кирсон не невзначай сказал. Когда провожали брата моего в армию, дед Кирсон, подвыпив, обучал его: «Ты, Шурка, дураком-то не будь там. Все кричат «ура!» и ты кричи, но из окопа не торопись вылезать. Маши рукой, кричи: «Вперед! Ура!», а сам вроде бы как замешкайся в нем, в окопе-то. Вон цыган вылез поперед всех – и без ноги остался».
Кирсону говорили: «Чему ты учишь? Да и войны нет, какие еще окопы»? Кирсон не понимал, что войны нет; громко сморкался, пьяно, проникновенно говорил свое любимое: «Э-эх, стерьвя».
Наконец уговорили Шлянина открыть причину носки разной обуви вождями.
– Ленин, он ведь как: увидит лужу – и обойдет. Потому что в ботинках. А этот рябой х… так напрямую и прет.
Мужики посмеялись, но не дружно. Председатель нахмурился:
– Ты, Николай, и, правда, попридержал бы язык.
– А кого мне пужаться? Напужался, хватит.
– Ладно, мужики, покурили, пора и делом заняться, – заключил председатель. – Ты, Николай, погодь, поговорить надо.
Я ждал отца, который почему-то задержался. Председатель пристально глядел на Шлянина, который с трудом поднимался с корточек.
– Что с садом-то будем делать?
– С каким садом? – переспросил Шлянин. – С бывшим моим? А не мой он теперича. Забирай в колхоз. Дарю.
– Ты брось Ваньку-то ломать. Забирай… А колхозу он зачем?
– А сожгем тады.
– Ну, с тобой прямо вред один говорить. Ты дело сказывай.
– А что ты хочешь от меня? – уже серьезно заговорил Шлянин. – Я что ли налог придумал на кажную яблоню? С каких таких доходов я платить буду?
Председатель нахмурился:
– А я не понимаю разве?.. Но как быть, ума не приложу.
Сад Шлянин разбил не на своем огороде, а в …овраге. Черноземная Тамбовщина всегда страдала от вешних размывов. Снега в те годы выпадало много. Весной таял дружно: толкнешь палкой в сугроб, а под ним ручей. Ну, и сносила вода податливый чернозем. Одной весной прожурчал по земле ручей, второй, третий – вот вам и овражек, а потом и глубокий овраг. И пропала земля. И унесло ее в моря-океаны.
В таком овраге Николай Шлянин и разбил сад. С одной ногой вечерами укреплял кольями спуски, делал терраски, высаживал на них деревца. В сушь поил деревца водой из бочки; баба его ругала: опять всю воду, одноножка, из колодца вычерпал. И лет через семь такой сад вырос, что и барский ему в подметки не годился. Мы частенько наведывались в шлянинский овражек. Он не очень-то охотился за нами; ругался только, если мы не срывали яблоки, а трясли яблоню. Напихивали яблоки за пазуху, устраивались поблизости и били яблоко о колено до тех пор, пока оно не взбухало соком. Прокусывали дырочку и выцеживали сок.
За этим занятием однажды нас и застал Шлянин. С хворостиной. Мы, конечно, как воробьи упорхнули. Куда ему с одной ногой за нами. В тот же день Шлянин пожаловался отцу моему: мол, пусть едят, но трясти яблоню не надо, все не возьмут, только добро испортят. Вот, Андрей, сказал Шлянин, хворостина тебе, поучи своего мальца. А отец-то в сравнении со Шлянином тогда был сам малец, стыдно ему стало, и огрел меня, да сгоряча хлестко огрел, стежка на попке неделю не заживала. И сказал: «Узнаю, что по чужим огородам шляешься, исполосую всего». Мать поддержала: «Батя говорил, он и по колхозному саду шарится». И строго мне: «Тебе, что, своих яблок не хватает?». Отец взглянул на меня и вроде как бы обреченно сказал: «Правду Шурка говорит: бык. Глянь, стоит, набычился».
Когда они занялись своими делами, я вышел из хаты и устроился под любимым лопухом. Боль утихла, я стал представлять, как вырасту, стану летчиком, и однажды посажу самолет в деревне, прямо на дорогу у нашей хаты; как спрыгну с крыла в шлеме и протяну матери и отцу толстый сверток с селедкой. Как сбегутся соседи, и я каждому дам по селедке, а тетке Марфутке и Тоньке – две. И мать с отцом загорюют, а потом и заплачут, скажут: прости, что обижали тебя. И отец сломает хворостину пополам, и еще раз пополам.
Мое воображение нарушил зов матери:
– Валька!.. Валька!.. Андрюша, куда он делся? Глянь, не на пруд ли сбежал?
Отец, собираясь на пруд, взял вершу и заметил меня под лопухом.
– А ну, вылазь. Пойдем вершу ставить.
Вершу мы вместе с отцом сделали. Я натаскал домой свежие ветки, содрал с них лыко, помог отцу сплести сначала малую, а потом и побольше «корзины» в форме конуса. Отверстие в большой «корзине» затыкали глиной, обернутой в тряпицу, а в саму мышеловку помещали или жмых, или корочки хлеба. Гольяны и вьюны через отверстие малой «корзины» попадали в большую, и не догадывались, как оттуда выбраться. Часа через два мы снова пошли на пруд. Я вытащил вершу, в ней было десятка полтора гольянов. Мать залила их яйцами. Это был наш ужин.
…А сад Шлянина зарос крапивой, одичал. И только в хрущевские времена отменили налог на яблони. Но к тому времени овраг расширился, терраски размыло, корни оголились. Все засохло, снесло в овраг дождями и снегом. Пропал сад. Даже хворостины Шлянин не нашел бы, чтобы пугануть ребятишек.
Вспоминаю владимирских мужиков и понять пытаюсь, чего в русском мужике больше – добра или зла. И приходит такая мысль: русский мужик, он ведь краев не видит. Ни в добре, ни в зле. Сегодня отдал последнюю рубаху, а завтра снимет с другого, да еще и рожу набьет: дескать, а чего сам не снял. Схитрить, промолчать бы иной раз, а он кроет правду-матку в глаза. И тут же молчит, терпит то, что никто другой не стерпит. И тоскует русский мужик, тоскует часто и много. А о чем тоскует, и сам не ведает. Откуда все это в нем? Может, от равнины русской, у которой нет границ? Глядишь-глядишь вдаль, а берегов-то нет. Как же найти в себе самом берега, если на русской равнине их нет?
Как я чуть ли не стал Павликом Морозовым
Голод – тиран человека, повелевающий всем и вся, выводящий из человека все, привнесенное Богом. И даже не угроза смерти движет человеком, убивающего брата из-за куска хлеба, а физические страдания, которые он не может перенести. Ведь и посты есть ничто иное, как проба человека Богом. Справишься с призывом своей плоти или нравственные сбережения пустишь под откос? Постись, когда в закромах есть хлеб, а во дворе гуляет барашек, готовься к испытаниям, когда и мышь не найдет у тебя зернышка.
Во Владимировке и в самые голодные месяцы не было случаев каннибализма, но приворовывать не стеснялись. А у кого можно было тогда убавить? Да только у колхоза. Однажды весной, когда заканчивали сев зерновых, я направился с обедом то ли к матери, то ли к отцу, а, может быть, к ним обоим. Поспешная выдалась весна; солнце пригревало по-летнему, трава-сорняк вдоль дороги успела подрасти. Впереди за поворотом увидел повозку, которой правил недолговечный муж нашей соседки, тетки Марфутки. Меня он, наверное, по моей малости, не заметил. Телега была загружена десятком длинных узких мешков с семенным зерном. И вижу, берет он мешок и в канавку под траву кладет, землей припорошил. Огляделся, заметил местечко взглядом и дальше поехал. Я сидел в укрытии, пока телега не скрылась за бугром. А почему укрылся, сегодня объяснить не могу. А тогда был какой-то смысл…
Нынешние ребята думают, что булки на деревьях растут. А деревенская ребятня между делом и забавой получают знания о земле, которые всю жизнь потом хранятся в памяти. И хотя мал я был, а знал, что из одного зерна вырастет колосок в тридцать, а то и больше зерен. И получалось, что мужичок не один мешок пригреб, а все тридцать. Я не сказал о краже отцу и матери при всех. Что-то сработало в мозгу мальца. Не сказал.
А когда родители вернулись с поля, расписал все в картинках. Да еще прибавил что-то о колосках, которые пионеры собирают осенью после жатвы. Родители переглянулись. Мой пионерский порыв их, видно, смутил. «Ты, Валь, – неожиданно мягко обнял меня отец, – помалкивай об этом. Видишь сам, Тонька-то какая… Вот-вот помрет. А теперича может выжить. – И помолчав, решил убедиться. – Не сболтнешь»? «Не, – испугался я за Тоньку. – Никому не скажу, даже Тоньке». «Тоньке особливо не говори».
Этой же весной председатель застукал бабу, которая отсыпала семенного зерна в карман телогрейки. Баба попалась боевая, языкастая.
– А ну-ка, Лизка, показывай, что у тебя в карманах, – наседал председатель. И сам попытался проверить ее карманы.