– Скоро, – резко сказал я и отвернулся.
Она замолчала, задумалась, и всю дорогу мы проехали молча.
Я ничего не мог поделать с Верочкой. Она говорила очень смешно, совершенно по-детски, и всё-таки её выходки действовали на меня лучше всяких глубокомысленных аргументаций. В ней всё было жизненно, радостно, безбоязненно, и под влиянием этого тоска переходила в грусть, страх – в неясную тревогу, и бессмысленная надежда на какое-то «воскресение» шевелилась за всеми, казалось, навсегда выстраданными и решёнными мыслями!.. Я тогда не понимал, что все люди такие же, как я, но не все называют вещи своими именами.
За эти два месяца одна сторона моей личности, в благоприятных условиях, развилась до чудовищных размеров – это сантиментальность. Я ведь очень сантиментален. Но, как я уже говорил, моя сантиментальность обыкновенно выражалась в жалости, и то в редких случаях. Теперь вся размягчённая, успокоенная душа моя предалась мечтательности. Прежде я плакал от злобы и отчаяния – теперь стал плакать от смутных, почти безотчётных грустных, но сладких чувств.
Я даже завёл себе особое место, куда уходил специально для своих мечтаний. Это был маленький балкончик в мезонине.
Вас, может быть, удивят мои мечты. Может быть, вы подумаете: так не может мечтать грубый, развратный, жестокий и безнравственный человек. Но, Бога ради, не судите так поспешно.
Всякий человек способен на всё! Может, на костер пойдёт, а может, ограбит.
Я не знаю, хороша или нет слащавая сантиментальность.
Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.
Но исповедь должна быть полной. И если вы знаете, что я в своём воображении могу быть зверем, то знайте, что я могу быть и вздыхателем!
Перед маленьким балкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Её посадила Верочка. Часто я приходил туда. Деревья в моём воображении вырастали, аллея становилась тенистой, почти тёмной. Сад превращался в столетний запущенный парк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.
Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Бог весть какими судьбами занесённый в эти края, сижу на скамейке, смотрю на балкон, и тёплые слёзы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. И чудится мне, что вот-вот появится милое весёлое личико, раздастся детский весёлый смех, мелькнёт розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится ко мне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в тёмный сад, скажет:
– Ну, монах… пойдёмте, там никто не увидит.
А с балкона незаметно сойдёт маленький Трофим Трофимович со своею всегдашней улыбкой, поцелует меня в щёку, погрозит пальцем Верочке.
– Ты у меня, стрекоза, – скажет он…
А мы, смеясь, убежим от него в прохладу парка.
Но всё это мечты. Они не придут. Передо мной полусгнивший балкон, оборванный виноград стелется по земле… Верочки давно уже нет здесь – она умерла. И не прежняя Верочка, а сморщенная старушка тлеет теперь в земле. Трофим Трофимович тоже умер, и сам я чувствую, что скоро и мой конец.
И снова, ещё обильнее, текут по моим щекам слёзы. Робко, тоже загрустившись, шелестит надо мной разросшаяся липа. Прилетел шмель, стукнулся о моё плечо и закружился над стволом липы. Несколько уцелевших роз тихо покачиваются из стороны в сторону. Какая-то серенькая птичка села на дорогу, но, увидав меня, снова вспорхнула. И снова, день за днём, встаёт передо мною прошлое, и снова я плачу от жгучей жалости к самому себе…
Так я мечтаю и прихожу в себя только потому, что действительно чувствую, как по щекам моим текут слёзы.
Сантиментально всё это, не правда ли? Но если бы вы знали, сколько горечи выливается из души, как выматывается один нерв за другим, когда черта за чертой, со всеми подробностями – и чем ничтожнее подробность, тем ужаснее, – начнёшь этак рисовать себе жизнь свою через много-много лет и посмотришь на себя с точки зрения «воспоминаний».
Не знаю, очевидно, такая сантиментальность для меня почему-то опасна, ибо я инстинктивно после таких слащавых грёз всегда начинаю фантазировать в диаметрально противоположном направлении, и в этом переходе от туманной грусти к жестокости и насилию для меня есть нечто большее, чем наслаждение.
Признаюсь во всём этом без раскаяния, но с болью… потому что всё это были признаки моего внутреннего разложения. Но всё-таки, чем дольше жил я, тем всё это происходило реже, а в присутствии Верочки никогда. Да и вообще знакомая женщина для меня почти перестаёт быть женщиной. А Верочка как-то сразу стала не только знакомой, но почти родной. Поскольку, конечно, я способен на такое чувство.
К сожалению, вам теперь непонятно – и я не могу забегать вперёд и разъяснять вам, – только, право же, во мне буквально сердце разрывается от нестерпимой боли при воспоминании, как она, моя бедная, моя маленькая девочка, должно быть, инстинктом чувствуя, с кем имеет дело, напрягала все усилия, чтобы спасти меня. Да может быть, тут был и не один инстинкт. Недаром однажды она, глубоко задумавшись, сказала:
– Вот Коля тоже религиозный, а совсем другой… Он не похож на вас.
– В чём меж нами разница? – не без робости спросил я.
Ей, видимо, трудно было выразиться:
– Вы бываете иногда… какой-то страшный, – запинаясь, ответила она и, испугавшись, не обидела ли меня, прибавила: – Это очень, очень редко бывает. И мне даже это нравится. Мне так же бывает страшно, когда я слушаю сказки.
Как гипноз подействовала на меня тихая, простая жизнь, старенький дом и задумчивый парк. Не в таком ли же гипнозе от окружающих мелочей живут все те, кто погружается во всевозможные житейские интересы и, невзирая на смерть, могут жить «со вкусом»? Кто знает, может быть, и я, поживи подольше в виноградном домике, забыл бы о могильной яме и с горячностью принялся бы за какую-нибудь, неизвестно для чего нужную, работу. Но весь ужас жизни в одном элементарном правиле: всему бывает конец. Наступил конец и моей жизни в деревне. Надо было ехать.
Александра Егоровна, Верочка и Трофим Трофимович плакали навзрыд, прощаясь со мной… И мне было мучительно тяжело. Всякий отъезд действует на меня так, потому что всякий отъезд, не знаю почему, напоминает мне похороны…
Полон самых тяжёлых дум и неясных предчувствий уезжал я из маленького виноградного домика; день был хмурый, осенний.
Всё изменяется, всему конец!..
IV
Общественный вопрос
Я никогда не интересовался общественными вопросами. До того ли мне. Я не знаю и не хочу знать, кто прав: революционеры ли, консерваторы ли, либералы ли. Я знаю одно: есть неверующие люди, и революционеры, и консерваторы, которые не ради своих личных выгод умирают за других. Да и как можно умирать за других из-за личных выгод!
Пускай они ошибаются, пускай нельзя теми средствами, которые они предлагают, достигнуть всеобщего счастья. Мне это не важно. Мне важно одно: они не боятся смерти. Они убеждены, что с концом ихней жизни для них кончается всё, и несмотря на это чьё-то чужое счастье, которое они никогда не увидят, для них так дорого, что они ради него отдают свою жизнь.
Для меня закрыта эта психология. Но я всегда смутно чувствовал в ней что-то для себя роковое и потому никогда не мог отбросить её окончательно, не думать о ней. Факт оставался налицо. И то чаще, то реже, я вновь к нему обращался и тысячи раз спрашивал себя: что нужно чувствовать, чтобы, не веря в бессмертие, отдать свою жизнь, по своей воле, для чужого благополучия?
Не бояться смерти? Тайно от всех верить в своё бессмертие? Так любить свой народ, чтобы страдания его отравляли жизнь, и смерть становилась желанной? Нет, я чувствовал, что всё это не то, и неразгаданный факт по-прежнему шёл вразрез с моими обычными представлениями о людях, по-прежнему вызывал во мне тревогу.
Вот этим только и ограничивалась, кажется, моя «общественность».
И чем больше вокруг меня шумели и хорохорились, тем твёрже, как железом налитый, стоял я на своём месте. Да и куда бежать? Я слишком хорошо знал, что, сколько ни беги, убежать некуда. Разве смерть не будет так же пожирать всех рождающихся людей, когда в России наступит другой политический строй? Всё останется по-прежнему. По-прежнему все эти красноречивые «деятели» застывшие будут лежать на столе, по-прежнему будут бросаться в мокрую яму, где они посинеют, разбухнут и начнут разлагаться.
Я слишком знаю смерть, слишком чувствую её неизбежность, я слишком много страдал за неё, чтобы закружиться в ребяческом вихре «освободительного движения». Какой иронией звучат для меня эти слова! «Освободительное движение»! Освободительное от чего? От цензуры? От Кесаря? От казаков и произвола? Но что значит это «освобождение» без освобождения от смерти? А кто освободит от неё? Не постановление ли парламента?!
Как можно увлекаться до головокружения этим бутафорским освобождением, когда за окном чуешь дыхание смерти? Не похоже ли это на освобождение жалкой загнанной крысы, когда её «освобождают» из ловушки, чтобы бросить в кипяток? И как бы смешна была крыса, если бы она вздумала радоваться, что ей пришлось издохнуть не в ловушке, а уже «освобождённой» от «проволочного режима»!
Мне так же смешны и гадки эти неверующие бородатые «деятели», кричащие об освобождении и не думающие о смерти, со всей ихней крысиной психологией. Как они смеют радоваться, как они смеют не отравлять себе всех предстоящих освободительных побед мыслью о своём уничтожении?
И я твёрдо решил, что вся освободительная горячка есть не что иное, как дурман, которым хотят одурманить себя люди, в диком испуге бегущие от грозного призрака смерти.
Но опять, как же добровольная смерть? Если они бегут от смерти, то как они могут идти на добровольное уничтожение? А между тем факты таких самопожертвований становились почти ежедневны. Покончить с ними было необходимо. И во мне подымались неотступные тревожные вопросы: полно, прав ли я – ужели только два выхода: во всём смерть – или во всём бессмертие…
Меня пугали эти вопросы, и я старался не думать о них. Но ещё более пугали меня люди, которые, я это знал, несмотря на свой атеизм, готовы без малейших колебаний, каждую минуту умереть за свои идеи. Я избегал их. А когда всё-таки по необходимости сталкивался с ними, то они приводили меня в такое волнение, что я почти не владел собой. Они вызывали во мне и любопытство – подобно Николаю Эдуардовичу, и ужас – подобно образу Распятого, и злобу, и зависть, и уважение.
И я замыкался в себе и сторонился ото всех. Окружающие мне прощали это. Они соглашались со мной, что истинный христианин не должен заниматься «политикой». Но я чувствовал, что жизнь меня выбрасывает за борт, что я не могу найти своего места, что все мимо меня мчатся вперёд, что все, кто меня знал и любил, далеко впереди меня горячо делают свою работу: и неверующие, и готовые на смерть…
* * *
И он пришёл. Опять так же неожиданно, так же внезапно. Как призрак стремительный, с дивными волнами чёрных волос, ночью он вошёл в мою комнату. Только ещё более бледный и потому ещё более похожий на Распятого.
Он приехал в Россию, не в силах выносить за границей всех ужасов здешней жизни, в бездействии, не принимая в ней никакого участия. Он едва доехал до Москвы, как в бреду, тоскуя в вагоне три дня, и только приехал, сейчас же бросился ко мне…
– Надо спасать Церковь, – как в бреду бормотал Николай Эдуардович, сжимая мои руки, – спасать мир… идёт… я чувствую… скоро… Боже мой, помоги. О, хоть бы один святой, подобный Филиппу… Хоть бы кто-нибудь… Я прошу одного, одного, – и нестерпимая горечь слышалась в его голосе, – чтобы епископы, апостолы поднялись хотя бы до той ступени силы духа, на которой теперь стоит любой мало-мальски порядочный атеист.