Оценить:
 Рейтинг: 0

Совесть

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 27 >>
На страницу:
10 из 27
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И он слушал внимательно, мрачнее все больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отметив, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало протепливаться в ровном голосе графа:

– Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно все, что ни делает человек на земле. Праведным может стать один только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей не пробудилось еще состраданье, душа моя, как и прежде, еще слишком погрязает в земном.

Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно это он возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя уже все такого рода слова были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:

– Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, свою власть употребляют людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая же ошибки свои, вы можете умирить людей там, где другой произведет кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умирение во всем, никому от власти не надо.

Граф возразил с убеждением, покачав головой:

– Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.

Ужаснувшись смыслом этого слова, в тоже время улавливая невольно смутную правду его, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, но уже неохотно, как будто с трудом:

– Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибаешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остается совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под началом у вас, да мне по несчастью, одно художество и дано на служенье.

Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, тотчас было видать, что зацепилась любимая мысль:

– Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, в таких обстоятельствах, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я прому решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.

Соглашаясь с этой мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:

– Помоги нам Господь!

Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что полы комом, на лету расправляясь, упали к ногам:

– Вы, надеюсь, выйдете к чаю?

Николай Васильевич весьма неопределенно качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.

Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадежно, безжалостно мысли:

«Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, и вот за все протекшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мерой нашей души наши дела, теплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут „Мертвые души“ тебе…».

Горечью жгло, сама мысль становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жесткую ручку, глядя бессмысленно в пол. Оставался он в твердой памяти, однако ж чувства его замолчали, точно угасли сов сем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но не разбирал он их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал все поспешней, все глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти виденья. Пока не истощились в нем самые признаки жизни, так что он все еще был, но его как будто не стало.

И впервые за последние тяжкие дни, за последние тяжкие месяцы, за последние тяжкие годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.

Больше не было ничего и, должно быть, никогда и не будет.

Все так просто, так тихо, темно.

В сенях завозился Семен, но и этих явственных звуков он не слыхал, погрузившись в свое онемение, и сами собой прикрылись глаза, и в немой темноте разлилась пустота, как будто своим легчайшим крылом укрывшая его от всего, что ни есть на земле. Ничего иного, казалось, и не было нужно ему, одно онеменье. Одна пустота.

Тут что-то грохнуло за стеной. И грохот пребольно ударил его. Он вздрогнул, оборотился, приподнявшись в испуге, ударивши ручкой кресла по ребрам, торчавшим наружу, не понимая где он и что с ним такое стряслось.

Семен чертыхнулся негромко и чем-то тихо, осторожно заскреб.

С этими звуками чертыханья, скребков жизнь воротилась к нему. Он почувствовал сожаленье: так хорошо, так чудесно, так благостно, словно ничего не снилось ему в пустоте, а под стуки и шорохи этой возни придется вновь ждать, готовиться, опасаться, слушать, видеть, осознавать, прятаться, колебаться, действовать и страдать, страдать без конца. Первой явилась ужасная мысль:

«Поэма окончена, шаг остался последний…»

А все не так, все не то ему слышалось в этом творенье.

И повсюду было не то и не так.

Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лед. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного посогреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно. Даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, и сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мертвых душ» решена безвозвратно, а мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить неисполнимое это решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?

И он думал, что не справился со своим назначеньем, что поэма не получилась такой, как хотелось ему, он не справился, Гоголь, это ничтожество, из породы, как видно, пустейших. Как же сознать однажды ничтожность свою и по-прежнему тянуть себе самому не нужную жизнь? И невозможно стало тянуть. И невозможно от нее отвязаться. Гадко, так это гадко, что вот…

Он усилием воли попытался перевести изнеможенный разум хотя бы на что-то иное, раз уже невозможно вовсе его заглушить, однако же воля мученьями этого тяжкого месяца уже надломилась, испытанный способ отворачиваться от мыслей не приятных ему, действовал плохо или не действовал вовсе, он позабыл чем его мысли были заняты перед вторжением графа, и только слабо припомнить сумел, что было это чем-то приятным, бесконечно далеким от несчастной поэмы его, однако милые призраки не возвращались к нему.

В голову влезло ни с того ни с сего, что одиннадцатое февраля продолжало ползти, однако ж для какой надобности это известие годилось ему?

Еще проползло, что римский карнавал дней двадцать назад, однако с какой же стати всунулся тут карнавал?

Он припомнил, что в вечном городе Риме тихо, зелено, пусто, что на площади Барберини безносые, покрытые темным мохом тритоны бросают в самое небо искристую воду, и струи воды обессилев, с меланхолическим ропотом падают вниз, что на виа Фелличе, разнежась на солнце, трубным звуком ревет длинноухий осел, запряженный в тележку, нагруженную до самого верха свежими овощами, которыми целый день торгует у подъезда напротив живописно взъерошенный зеленщик, тоже приятель старого пьяницы Челли.

Ему не надо было бы думать о вечном городе Риме: все последние дни о вечном городе Риме думалось с сожаленьем, с тоской. Неразумно затрагивать то, что сделалось для тебя невозможно.

Однако ему не удавалось справиться с вечным городом Римом. Он видел свой дом на Счастливой солнечной улочке, где мог работать, много работать, мог надеяться, верить, безумно любить… свою…дорогу…поэму… Поэма всегда была с ним. Поэма никуда не отпускала его от себя, Уж давно воедино слились он и поэма, поэма и он.

Он увидел себя у больного Языкова, на той же незабвенной виа Феличе, во втором этаже. Языков покоился в своем большом кресле с опущенной головой, не то просто молчал, не то размышлял о чем-то своем, часто в расположении грустном и скучном, упавши по обыкновению духом, в опасном унынии, и тогда он негромко, словно тоже всего-навсего думая про себя, говорил:

– Помнишь время, когда стихи твои производили на молодежь потрясение электрическое?

Языков не отвечал, не смотрел на него, но это нисколько не мешало ему развивать свою мысль:

– Эта молодежь не имела большого поэтического чутья, однако и лиризм, в твоих стихах заключенны й, эта истина, излившаяся из души, это живое отторгновение от нее, потрясали ее. Последующие стихи твои были обработаннее, зрелее, но лиризм, эта чистейшая молитва души, в них отчего-то угаснул.

Он раздумывал, тоже с опущенной головой, с волнами волос на обеих щеках:

– Не суждено лирическому поэту быть спокойным созерцателем, подобно поэту эпическому. Не может лирическая поэзия, подобно драматической, описывать страдания и чувства другого. По этому одному она есть выражение непритворнейшее истины превыше всех истин, и глас Божий слышится в восторгах ее. Почем знать, может быть, томления и страдания ниспосылаются тебе для того, чтобы ты восчувтвовал эти томления и страдания во всей их устрашающей силе, чтобы мог потом представить себе во всей силе ужасное положение братьев своих, которые находятся в подобном же положении, какого ты никогда не мог бы представить себе, если бы не испытал его на себе же самом, чтобы душа твоя подвигнулась всею силою нежной любви к своим братьям, сильнейшем, чем та любовь, которую мы стремимся показывать, чтобы душа твоя проникнулась всею силою сострадания, сильнейшего, чем наше обыкновенно бледное и холодное сострадание. Голос из глубины страждущей души есть уже помощь великая другому страдальцу.

Он перебирал волосы, забывая убрать, и опущенные к низу галаза пристально глядели в себя:

– Нет, не медной копейкой мы должны подавать милостыню несчастным страдальцам. Медная копейка примется от того, кто на вырабатыванье этой копейки употребил все данные ему от Бога способности. А мы разве употребили наши способности? Где наши дела? Но часто ли в минуты бедствий произносит человек: «Господи, за что это мне приходится столько терпеть? Кажется, я никому не сделал на своем веку зла, никого не обидел». Но что скажет он, если в душе раздадутся в ответ на это такие слова: «А что ты сделал добра? Или ты призван только затем, что не делать зла? Где твои прямо христианские дела? Где свидетельства сильной любви твоей к ближнему, первого условия христианина? Они где?» Увы, может быть, даже и тот, который находится при смерти, и тот не избавлен от обязанностей христианина, может быть, и тогда не имеет он права быть эгоистом и раздумывать о себе, а должен о том помышлять, как своими страданиями быть полезным ближнему своему, может быть, оттого так и невыносимы страданья его, что позабыл он о ближнем своем. Много для нас еще тайн. И смысл наших несчастий глубок!

Он поднимал голову, убирал волосы с лица своего, однако по-прежнему глаза его глядели в себя:

– Может быть, эти трудные минуты, эти томленья посылаются тебе для того, чтобы именно довести тебя до того, о чем беспрестанно ты просишь в молитвах? Может быть, даже нет к тому иной дороги, нет другого законнейшего и мудрейшего пути, как этот именно путь? Нет, не будем же даром пропускать ничего, чтобы не разразилось над нами, и будем ежеминутно молиться об уяснении наших очей. Будем добиваться ответа из глубины наших душ, и что найдем там в утешенье себе, и тем тоже поделимся братски с ближним своим.

Он умолкал, мысленно проверяя себя, то ли было его убеждение, так ли сказал, и уже прямо обращался к больному поэту:

– Пока же совет мой тебе вот такой: всякий раз, в минуту ли скорби, в ту ли минуту, когда твердое состояние водворится в душу твою, в ту ли минуту, когда обнимет тебя всего умиление, набрасывай тот час на бумагу хотя в виде одних иероглифов и кратких неопределительных выражений. Это очень важно тебе. В трудную минуту ты, перечитавши их, уже приведешь себя этим самым, хотя вполовину, в состояние того умиления, в котором ты тогда пребывал. Притом это будут зерна твоей поэзии, не заимствованной ниоткуда и по этой причине именно высоко своеобразной. Если тебе сколько-нибудь удастся излить на бумагу состояние души твоей, как она из лона скорби перешла к утешению, то это будет драгоценный подарок миру и человечеству.

Языков ничем не отзывался на этот призыв, он же опускал в горести голову и вновь печально рассуждал сам с собой:

– Состояние души страждущей уже есть святыня, и все, что ни исходит оттуда, драгоценно для всех, и поэзия из такого лона изникшая. Выше всех прочих поэзий. Прежде, когда еще не испытал я глубоких потрясений душевных и когда силы души моей еще мало были разбужены, видел я в Давидовых псалмах одно восторженное состояние духа в минуту лирического настроения, свободного от забот и беспокойства жизни, однако ж теперь, когда более прояснились глаза мои, слышу я в каждом слове происхожденье этих псалмов и вижу, что все в них есть не что иное, как излияние нежной, глубоко страдавшей души, потрясенной и тревожимой ежеминутно и себе не находившей нигде успокоенья. Не находившей прибежища ни в ком из людей. Все тут сердечный вопль и непритворное восторгновение к Богу. Вот почему остались они как лучшие молитвы и до сей поры, в течение тысячелетий, низводят утешение в души.
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 27 >>
На страницу:
10 из 27