Глава десятая
Наставник
Внезапно, когда Иоанну исполняется четырнадцать лет и первые смутные представления о высшем предназначении государственной власти уже бродят в его вопрошающей голове, нарождаясь стихийно, исподволь, сами собой, а его ум уже привыкает к такому радостному, но и печальному труду размышления, понемногу сживается с непреложностью всякого рода сентенций и православного символа веры, злой волей всё тех же мятежных князей и бояр, его разбаловавшихся на безвластье рабов и холопов, точно безжалостный рок и в самом деле незримо готовит им неминуемую погибель, в его окружении появляется настоящий, истинный книжник, без которого его взыскующий, жадно ищущий ум был бы обречен ещё долгие годы бродить ощупью в темноте, пока на помощь ему не придет его собственный жизненный опыт, порой обдирающий душу до крови. Правда, сам этот истинный книжник нисколько не выходит из тесных пределов тех же моральных сентенций и тех же незыблемых аксиом, которые уже накрепко втеснены одинокому отроку, но это в самом деле замечательный книжник, из ряда вон выходящий, не имеющий равных себе на Русской земле во всем XVI веке.
Макарий Леонтьев начинает свой жизненный путь как безвестный чернец Пафнутьева Боровского монастыря, где он постригается, видимо, вскоре после внезапной кончины жены, оставив дочь на попеченье родителей. Там в течение пятнадцати, может быть, двадцати лет «искусил жестокое житие», как сам он выразится спустя много лет, другими словами, испытает на себе все степени подлинного затворничества и аскетизма. Его подвиги во имя спасенья понемногу становятся известны в округе. Его переводят архимандритом в Лужецкий монастырь, расположенный в версте от Можайска, отчины московского великого князя. Посещая Можайск, великий князь Василий Иванович посещает и монастырь. Архимандрит располагает к себе великого князя своей истовой верой, мягкостью сердца и добротой, с течением времени сам проникается к государю сочувствием и состраданием, благословляет его второй брак, тогда как многие служители церкви в своей чрезвычайной строгости и нетерпимости торопятся объявить этот брак блудодеянием, то есть тяжким грехом. Что ж удивляться, что вскоре после венчания великого князя Василия Ивановича и Елены Васильевны Глинской лужецкий архимандрит награждается высоким саном архиепископа и назначается на кафедру Великого Новгорода, которая, кстати сказать, пустует в течение семнадцати лет, в наказание гражданам когда-то вольного города, не желающим покориться Москве.
Макарий, став архиепископом, попадает в сложное, незавидное положение. Он должен служить и по убеждению служит Москве, однако всякая служба Москве в Великом Новгороде грозит возмущением. Тем не менее из этого положения, казалось, безвыходного, он выбирается с честью. Каким образом? Очень простым: он умеет ладить со всеми, он прирожденный, изворотливый дипломат, а на первых порах его выручает не только неподдельное благочестие, но и своевременное сближение с Шуйскими, которые пользуются в Великом Новгороде непререкаемым авторитетом. Ещё больше его положение укрепляется пастырской ревностью, соблюдением церковных порядков, которые колеблют еретики, так что в конце концов Макарий обвораживает большую часть новгородцев, и новгородский летописец берет на себя смелость утверждать, что с пребыванием Макария на кафедре архиепископа «посла Бог милость Свою на люди своя молитвами его во времена тиха и прохладна…»
Правда, смысл тайных сношений Макария с Шуйскими остается загадочным и до нашего времени, и все-таки едва ли случайно именно новгородская конная рать принимала такое деятельное участие в мятеже, в свержении Бельского и особенно в низложении безвинного Иоасафа. Вероятно, в обмен на поддержку Макарий и получает от Шуйских место первосвятителя, однако ему хватает ума с первых же дней своего возвышения отойти в сторону от мятежников, уклониться от какого-либо вмешательства в их мышиные склоки и дрязги и заняться исключительно делами духовными. С другой стороны, он до поры до времени не сближается и с Иоанном, ограничившись тем, что печалуется перед ним за обиженных и гонимых, то есть по долгу пастыря просит о милости.
Князь Андрей Михайлович Шуйский сам принуждает Макария сделать выбор между разрушительным своеволием подручных князей и бояр и поддержкой подрастающего великого князя. До сей поры, исполняя в Великом Новгороде обязанности архиепископа, вдали от непристойных и бурных московских событий, он только слышал о мятежах и бесчинствах, но лишен был возможности видеть мятежи и бесчинства собственными глазами. Ныне он видит, как прямо в столовой палате великого князя избивают Федора Воронцова, с намерением забить его на смерть, обезумевши от жажды крови князья и бояре толкают его самого, сапогами обрывают низ его мантии, не слушают и не хотят слышать его увещаний. Ему становится ясно, какие страшные бедствия ожидают Московское великое княжество, а с ним и русскую православную церковь, если как можно скорей не обуздать этих зарвавшихся самозваных, своевольных правителей. Вскоре после жестокой расправы с Федором Воронцовым он аккуратно, осторожно отходит от Шуйских и также аккуратно, осторожно входит в окружение Иоанна, что характеризует Макария как умелого, расчетливого политика и человека земных, не укрощенных страстей.
Но именно потому, что Макарий не чужд земных интересов, он, архипастырь, первосвятитель, строгий страж православия, стремится обратить свое высокое положение в первую очередь на укрепление и возвышение Московского великого княжества, на благие земные дела. После многолетнего испытания себя затворничеством и аскетизмом он не затворничество, не пустынножительство, не глухой ко всему аскетизм ставит себе в образец. Первейшую обязанность истинно верующего он видит в том, чтобы служить ближним, протягивать руку помощи всем, кто нуждается в его сильной руке, не дожидаясь, пока к ней обратятся за помощью.
Ещё лет шестнадцать, семнадцать назад, став новгородским владыкой, обосновавшись на поседелом от времени Софийском подворье, он становится кормильцем сиротам и нищим, заступником обиженных и гонимых, хлопочет, бывая в Москве, и вех, кого может, разрешает от уз и темниц, так что в Великом Новгороде его именуют «тихим дателем, его же любит Бог», хотя его кормления и заступничества касаются скорее лично его, являются подвигом собственной совести, делом спасения его собственной тревожной души, о чем истинно верующий печется всю свою жизнь.
Однако Макарий понимает христианскую веру значительно возвышенней, глубже, многосторонней этих всечасных забот о спасении своей неизменно греховной души. Он мечтает об упрочении, о духовном возрождении всего православия, о возрождении Русской земли, которая, согласно нарождающемуся учению, представляет собой третий Рим, то есть центр и главу христианства. Вся его деятельность на посту сначала архиепископа в Великом Новгороде, затем митрополита в стольной Москве служит исполнению именно этой возвышенной, благородной, а в его понимании, вселенской задачи.
В Великом Новгороде он упраздняет келейное особножительство иноков и вводит общинножительство во многих новгородских монастырях. В сущности, преобразование является своеобразным ответом умного осифлянина на главный упрек наивного нестяжателя. Иноки не должны иметь доходов от торговли и сел, говорит нестяжатель, погруженный в заботы жизни духовной. Хорошо, отвечает ему осифлянин, озабоченный сохранением весьма и весьма сытных доходов от торговли и сел, с этого дня ни один инок ничем не владеет, а все доходы принадлежат всей обители, в которой имеет жительство инок, что можно считать возвращением, хотя бы отчасти, к примерному коммунизму раннего христианства. Вместе с тем упраздняется и затворничество, в некотором смысле высокомерное удаление от всех земных соблазнов и дел, взоры иноков обращаются на служение ближним, уже не одними молитвами, но и делами, дарами земли.
Макарий покушается искоренить одно из самых больших безобразий, позорящих монастырскую жизнь: он запрещает совместное проживание иноков и инокинь, учреждает особные женские монастыри, ставит над ними игумений, а не игуменов и для богослужений определяет им белое духовенство, состоящее в браке, а не иноков, поневоле, окиснув от воздержания, склонных к беспутству.
Его заботами приводится в порядок и украшается вновь первозданный Софийский собор, священный не только для новгородцев, но и для каждого русского. Он не жалеет трудов на искоренение язычества в Водской пятине, самом северном владении великого Новгорода, населенной главным образом финнами. С этой целью он обращается с посланием к тамошним прихожанам и духовенству, в котором убеждает отречься от идолопоклонства и своими руками порушить своих прародительских идолов. Вместе с посланием он отправляет в Водскую пятину иеромонаха Илию с вооруженным отрядом из своего архиепископского полка, и ретивый иеромонах, не особенно налегая на проповедь словом, как творилось и в первые века православия на Русской земле, более налегает на меч и огонь, сжигает священные рощи, преследует и истребляет волхвов, которых православная церковь нарекает чародеями и колдунами, и силой принуждает обратиться будто бы несмышленых язычников к обрядам истинной веры.
Поход против язычников свидетельствует о том, что в делах веры Макарий не останавливается перед насилием, и все-таки его главнейшая забота не о насилии и принуждении, но о просвещении, об укреплении веры с помощью более прочного книжного знания. Он значительно умаляет поборы с белого и черного духовенства в пользу архиепископа, в тайной надежде, что полученные таким образом средства направятся попами и иноками на образование на возрождение книжности, когда-то процветавшей в русских православных монастырях, а ныне почти там позабытой.
Его собственное подворье, сначала в Великом Новгороде, затем и в Москве, становится главным, если не единственным центром возобновления и распространения книжности на Русской земле, как оно повелось с далеких времен Ярослава. В течение двенадцати лет Макарий собирает забытые и полузабытые рукописи, жертвуя на то многим имением, не щадя, как он сам говорит, серебра, то есть частью приобретает манускрипты за деньги, часть оплачивает кропотливый и почтенный труд переписчиков.
Этот архиепископ, затем архипастырь ставит перед собой грандиозную цель, какой ещё не ставил никто: собрать воедино, перевести и справить, переработать и заново сочинить десятки и сотни богослужебных и богословских книг, поучений, житий, церковных актов и церковных посланий. Для осуществления этой замечательной цели он собирает около себя немногих оставшихся после длительного безвременья книжников и писцов и уже в великом Новгороде составляет первый свод, предназначенный для Софийского дома.
Его труды приобретают небывалый размах, как только он становится московским митрополитом. После избиения и удаления Федора Воронцова придя к убеждению, что только единовластие в состоянии спасти впадающее в анархию Московское великое княжество, он поближе присматривается к юному великому князю, к немалому своему изумлению обнаруживает там, где не ожидал, возвышенные стремления, отчасти зародившиеся под влиянием благочестивого нестяжателя Иоасафа, умело и ненавязчиво сближается с ним, преодолев его стойкое недоверие к мятежному Великому Новгороду, допускает его к своим манускриптам, в том числе к самым редким, кроме него самого почти никому не доступным, тем более мало кому известным среди большей части малограмотных или вовсе неграмотных подручных князей и бояр, делится с ним своими необыкновенными замыслами, увлекает грандиозностью возвышенного и возвышающего деяния, привлекает его, уже влюбленного в книгу, на вою сторону, добивается его одобрения и постепенно распространяет свои труды на книжные мастерские многих городов и обителей Московского великого княжества.
И сам вдохновленный размахом книжных трудов, Макарий наконец посягает на создание Великих Четьих Миней в двенадцати громадных томах, куда включает Священное Писание с богословскими толкованиями, впрочем, с довольно обширными выпусками, по недостатку переводчиков с греческого, отчасти из ложного целомудрия, Евангелие, патерики, книги Иоанна Златоуста, Василия Великого, Иосифа Волоцкого, Кормчую книгу, церковные акты. «Иудейскую войну» Иосифа Флавия, «Космографию» Козьмы Индикоплова, апокрифы и, разумеется, жития древних и новых святых, всего более тринадцати тысяч рукописных листов большого формата. К грандиозным многолетним трудам привлекается почти весь наличный умственный капитал Московского великого княжества: Ермолай-Еразм, Василий Тучков, Дмитрий Герасимов, Илья Пресвитер и Лев Филолог, сербский писатель-монах.
Нечего прибавлять, что первый экземпляр этого единственного в своем роде труда предназначается для уже выказавшего свою любознательность Иоанна, и есть все основания полагать, что именно Великие Четьи Минеи, составленные попечением митрополита Макария, становятся для него настольной, чуть ли не обязательной, обожаемой книгой, которую он постоянно читает, перечитывает и часто цитирует, так что впоследствии его укоризненные, самого ядовитого свойства послания запестрят выписками из Священного Писания и отцов церкви, из ветхозаветных пророков Моисея, Давида, Исайи, из Василия Великого, Григория Назианзина, Иоанна Златоуста, указаниями на эпизоды из римской, иудейской и византийской истории, именами Зевса, Аполлона, Энея, Наивна, Гедеона и Иевфея.
Спустя сорок лет беглый князь Андрей Михайлович Курбский доведет до сведения доверчивого потомства, будто в те юные годы Иоанн с высоких теремов швыряет вниз домашних животных и получает великое удовольствие от того, что собаки и кошки разбиваются на смерть, собирает вокруг себя толпу высокородных болванов, сломя голову скачет с ними по узким улочкам стольного града, давит, даже грабит женщин и старцев, веселится криками страха и боли тех, кого давит конем. Беглому князю, предавшему отечество за мешок золотых нерусских монет, а не из страха опалы и казни, как он попытается уверить своих современников, должно быть, и себя самого, очень хочется видеть Иоанна живодером чуть не в пеленках.
Напротив, ни в те, ни в более поздние годы Иоанн не обнаруживает подлой склонности к живодерству, к насилию, к убийству животных, к пыткам людей, которой, кстати сказать, отличался сам беглый князь. Годы юности, когда устанавливается характер, когда молодым человеком избирается жизненный путь, он проводит в уединенных и мирных беседах с митрополитом Макарием и просиживает над рукописными фолиантами, стремясь определить свое назначение, отдаваясь жажде познания прежде всего.
Именно постоянное чтение многократно расширяет его кругозор, так что вскоре он становится одним из самых замечательных книжников во всем государстве. Конечно, нельзя не признать, что это сравнение не многого стоит, поскольку во всем его государстве книжников почти и нет никаких, не более двух-трех десятков, вместе с группой переводчиков и писцов, с бору да с сосенки собранных митрополитом Макарием. Его основательная начитанность имеет иные, совершенно неожиданные последствия, едва ли предвиденные даже умнейшим Макарием, недаром поспешившим изготовить для его личного пользования особный список своего замечательного труда.
Чем усердней Иоанн изучает этот по-своему энциклопедический сборник, вобравший в себя отчасти любопытные, отчасти поучительные сведения о разных народах и разных эпохах, тем чаще он обнаруживает поразительное сходство своего многомятежного жестокого времени с такими же многомятежными и жестокими временами, не раз пережитыми другими народами. Повсюду он наблюдает, к своему изумлению, одну и ту же картину: то тут, то там потрясаются государства от нашествий и войн, то тут, то там великие государства предаются на верную гибель черным предательством отчего-то всегда своекорыстных вельмож, то тут, то там ближайшие советники, знатнейшие из знатных и даже высоко стоящие духовные лица возмущаются против своих законных правителей и на место благодетельного порядка приводят хаос, грабежи разбой.
Мало того, что он самостоятельно делает это поразительное открытие, без малейшей подсказки со стороны. В его сознании происходит многозначительный, знаменательный поворот, навсегда определивший его жизненный путь. Если все прежние годы он равнодушно, почти механически перечитывал затверженные тексты Псалтири и Часослова, не отвечающие на запросы его пробудившегося ума, то с этого времени он вонзается в книги живыми глазами, сопоставляет, анализирует, обобщает, вырабатывает свой собственный взгляд на историю, чего ещё не приключалось ни с одним из московских великих князей. Его пробудившийся ум наконец находит здоровую, полноценную пищу. Он размышляет над богатейшим опытом разных народов. Его любознательность становится ненасытной. Следом за поучительным Печерским патериком он обращается к летописи, чередой год за годом передающей события русской истории, такой богатой нашествиями, кознями, предательствами и мятежами. После Хронографа он берется за Еллинский летописец, едва ли не единственный список которого бережно сохраняется в богатейшей библиотеке митрополита Макария.
Везде и всюду, чуть не на каждой странице библейской, римской, иудейской, византийской, русской истории пытливый молодой человек находит бесспорные подтверждения своих стихийно зародившихся представлений о государственной власти, которая должна быть направлена на благоденствие подданных, о божественном происхождении государственной власти, о необходимости строжайшего государственного порядка, о беспрекословном повиновении подданных воле своего государя, о погубительности безначалий и смут, то есть находит бесспорные подтверждения тех не определившихся мыслей, которые, с трудом и на ощупь, понемногу выкристаллизовываются из тяжкого опыта десятилетних боярских бесчинств.
Иоанн вдохновляется этими книгами. Он восхищается величественными образами ветхозаветных правителей, их патриархальной суровостью, их пастырской мудростью и в пример себе берет не кого-нибудь из своих смертных предшественников, а прежде всего Моисея, Саула, Давида и Соломона, этим колоссам государственной мудрости силится подражать, их поучительный опыт использовать в своей государственной деятельности, которая ему предстоит.
Его образованность с течением времени становится уникальной, но его жадность к новым познаниям, прежде всего в исключительно любимой истории, с годами не только не угасает, а разгорается жарче и жарче, пока не становится ненасытной. Он пользуется любым случаем, чтобы раздобыть новые книги и запастись из них новыми сведениями, прежде по каким-то причинам не доступными для него. Он заказывает перевод Тита Ливия, биографическую книгу Светония, кодекс Юстиниана, вполне вероятно, что и сам немного читает по-гречески. Он добывает «Хронику» Мартина Бельского, «Повесть о разрушении Иерусалима» Иосифа Флавия, философский трактат «Диоптру». Ему доставляют книги из Лондона, Варшавы, Константинополя, Рима. В конце концов он становится не только замечательным книжником, но и незаурядным, своеобычным писателем и страстным политическим публицистом, ядовито осмеивающим, легко посрамляющим своих менее начитанных, менее даровитых противников.
Главнейшее же: у него вырабатывает глубоко, исторически мыслящий ум, бесценная способность анализировать любое событие современности с помощью исторических аналогий. Пожалуй, с него начинается крутой, в высшей степени благодетельный поворот в русском национальном сознании: в своей деятельности он опирается не только на неоспоримые каноны традиционного православия и заветы отцов – за доказательствами он обращается к разуму. Он выясняет в своих рассуждениях, что противно, а что соответствует разуму. Он учиться сообразоваться с временем, с обстоятельствами, с быстротекущими извивами и переменами своей действительно многомятежной и жестокой эпохи. Постепенно из него вырабатывается мыслитель и государственный муж.
И этот самобытно, самостоятельно мыслящий человек не может не обнаружить глубочайшего противоречия, заложенного в христианство историей: на кого бы из великих правителей ни обращал он свое особо пристальное внимание, все они, даже те, кто признан святыми, стоят по колено, по пояс, по горло в крови, которую они, во имя величия своего правления и своего государства, проливают как воду. Впоследствии он вопрошает беглого князя, беззастенчиво клеветавшего на него, как прежде много раз запрашивал и себя:
«Вспомни величайшего из царей, Константина: как он, ради царства, убил собственного сына! А князь Федор Ростиславич, ваш предок, сколько крови пролил в Смоленске во время Пасхи! А ведь они причислены к святым. И как же Давид, избранный Богом, когда его не приняли в Иерусалиме, приказал убивать иевусеев – хромых и слепых, ненавидящих душу Давидову? Как же ты не задумался над тем, что такой благочестивый царь обрушил свой могучий гнев на немощных рабов?..»
Он не может не задуматься над такими слишком знаменательными явлениями, не может не задать себе по-своему страшный вопрос: как же учение Христа с его милосердием, как же Евангелие с его настойчивой проповедью братской любви, как же заповедь «не убий» и человечнейшая из человечнейших мысль о прощении? Как же благословение святым Сергием Радонежским поднятого на пролитие крови Дмитриева меча?
Можно себе представить, в какой ужас приходит склонная к созерцанию, к неторопливой, скрытой от посторонних глаз жизни духа, уже соблазненная благочестивым подвигом иночества молодая душа и в каком тупике оказывается этот искренний, глубоко верующий христианин. В сущности, перед ним встает во весь рост всемирный вопрос, смущавший умы ещё первых апостолов, пытавшихся отделить Кесарево от Божьего. Нужен действительно дерзкий и гибкий, творчески мыслящий, самобытный и неуклончивый ум, чтобы дать определенный, более или менее ясный ответ на этот сложнейший вопрос, и пытливый ум Иоанна, отталкиваясь от мысли апостола, в конце концов удовлетворительно разрешает его:
«Одно дело – спасать свою душу, а другое дело – заботиться о телах и душах других людей; одно дело – отшельничество, одно дело – монашество, одно дело – священническая власть, а другое дело – царское правление. Отшельническая жизнь – жить подобно агнцу, который ничему не противится, или птице, которая не сеет, не жнет и не собирает в житницы; монахи же, хотя и отреклись от мира, но имеют уже заботы, правила и даже заповеди, – если они не будут всего этого соблюдать, то совместная жизнь расстроится; священническая власть требует многих запретов, наказаний за вину; у священников существуют высшие и низшие должности, им разрешаются украшения, слава и почести, а инокам это не подобает; царской же власти позволено действовать страхом и запрещением и обузданием, а против злейших и лукавых преступников – последним наказанием. Пойми же разницу между отшельничеством, монашеством, священничеством и царской властью. Прилично ли царю, например, если его бьют по щеке, подставлять другую? Это ли совершеннейшая заповедь; как же царь сможет управлять царством, если допустит над собой бесчестие? А священнику подобает так делать, – пойми же поэтому разницу между царской и священнической властью! Даже у отрекшихся от мира существуют многие тяжелые наказания, хоть и не смертная казнь. Насколько же суровее должна наказывать злодеев царская власть!..»
Противоречие разрешено, извечный мотив «каждому – своё» торжествует. Однако какая мрачная перспектива открывается перед ним! Открытыми глазами, ясным умом видит он, что ему, как и многим стяжавшим бессмертную славу правителям, досталось жестокое, многомятежное время, что ему предстоит вступить в непримиримую, не знающую пощады борьбу с анархией и мятежом, что его государевы руки неминуемо должны обагриться кровью злодеев, кровью мятежных холопов, что он на своем высоком, для многих, слишком многих завидном посту будет обязан казнить, убивать, что ему будет запрещено помышлять о прощении, что его верными спутниками не могут не стать плаха, палач и топор.
Таков его долг. Свой долг он сознает, сперва неопределенно, неясно, точно сквозь сетку дождя, с годами всё ясней и ясней.
А его глубоко верующая душа молит тишины, покоя, поста и молитвы. Ему часто снится чернецкий клобук. Не раз и не два он порывается постричься в монахи, уйти в монастырь, отречься, отступиться от своего непременного кровавого долга, и всякий раз во имя этого кровавого долга ему приходится отступать, вновь и вновь швыряя мятежные головы уличенных злодеев на плаху. Под неумолимый топор палача.
Он ещё только отрок, растет, становится юношей, ему четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый год, но его духовная драма уже обозначилась, уже началась, может быть, ещё во всей-то своей глубине скрытая от него самого.
Глава десятая
Венчание на царство
Его переломные годы, от тринадцати до шестнадцати лет, проходят внешне малоприметно, внутренне довольно спокойно, в постах и молитвах, в обдуманном чтении полюбившихся книг, в тихих многозначительных беседах с митрополитом Макарием, в одиноких, нередко трагических размышлениях. И книги, и беседы с митрополитом Макарием, который всё тверже, всё обдуманней поддерживает его, особенно одинокие размышления убеждают юного великого князя, что он никому не подвластен, в своих поступках и действиях он обязан отчетом единственно Богу, самому праведному и самому грозному судие. При этом, благодаря рассудительным разъяснениям митрополита, он уже знает, что дать отчет этому праведному, но грозному судие придется за каждый сой шаг.
С тем большим усердием, с трепетной жаждой очистить душу от невольных, в особенности от вольных грехов спешит он на богомолье во святые обители, с тем большим наслаждением испытывает на себе суровую строгость древних монастырских уставов, с тем большей придирчивостью следит за неукоснительным исполнением этих уставов со стороны своих приближенных, и горе тому из развинченных, непокорных, циничных его царедворцев, кто хоть в какой-нибудь малости решится в его присутствии нарушить уставной порядок обители. Он вспоминает многие годы спустя, как пятнадцатилетним юнцом посещает Троицкий Сергиев монастырь, с какой неуклонностью следовали тогда троицкие монахи установлениям великих святителей и как гнусно вел себя в тихой обители беспутный князь Иван Кубенской:
«А до этого времени, – сообщает он в укор белозерским монахам, – в Троице были крепкие порядки; мы сами это видели; когда мы приезжали к ним, они потчевали множество людей, а сами блюли благочестие. Однажды мы в этом убедились собственными глазами во время нашего приезда. Дворецким тогда у нас был князь Иван Кубенской. Когда мы приехали, благовестили ко всенощной; у нас же кончилась еда, взятая в дорогу. Он и захотел поесть и попить – из жажды, а не для удовольствия. А старец Симон Шубин и другие, которые были с ним, не из самых главных (главные давно разошлись по кельям), сказали ему как бы шутя: «Поздно, князь Иван, уже благовестят». Сел он за еду, – с одного конца ест, а они с другого конца отсылают. Захотел он попить, хватился хлебнуть, а там уже ни капельки не осталось: всё отнесено в погреб. Такие были крепкие порядки в Троице, – прибавляет он одобрительно, – и ведь для мирянина, не только для чернецов!..»
Ему давно мерзит этот князь Кубенской, убийца, один из главнейших соратников и сподручников мятежного князя Андрея Михайловича, предводитель мятежников, посягнувших на митрополита Иоасафа, тем более ему мерзит кощунственное непотребство столь нечистоплотного человека в Троицкой трапезной, и он, воротясь с богомолья в Москву, тотчас накладывает на беспутного князя опалу и для проясненья рассудка отправляет под стражу в один из переславских монастырей.
На этот раз он без сторонних указаний и навязчивых просьб проявляет свою государеву волю, наказывает ослушника и преступника, обнаглевшего единственно оттого, что ослабела над им государева, высшая власть. Кажется, в этом деле он может быть чист перед Богом, но даже и в этом случае бесспорной вины и оправданной казни опалой проявляется одна поразительная закономерность: как бы ни был виновен тот, кто подвергся опале и казни, великий князь Иоанн всегда помнит о христианском прощении, о своей обязанности не только казнить, но и миловать, Не проходит и пяти месяцев, а князь Иван Кубенской возвращен и по-прежнему как ни в чем не бывало исправляет должность дворецкого, несмотря на то, что Иоанну противно даже видеть его.
Подручные князья и бояре вскоре улавливают, как взрослеет, меняется великий князь Иоанн, как тяжелее и тверже становится рука государя и утихают, раболепно склоняются перед ним, всем своим видом показывая покорность, отдавая должную честь. Один Афанасий Бутурлин забывается, позволяет себе поносные слова в присутствии Иоанна, и ему, по не вполне проверенным данным, отрезают язык. После такого жестокого, однако вполне своевременного примера подручные князья и бояре и вовсе смолкают, тем не менее после десяти лет такого милого, такого сладкого, такого безбрежного своеволия имя трудно принять его власть, какой бы она ни была, жестокой или гуманной, ведь рыцарям удельных времен никакая власть не нужна. Очень скоро между ними сплетается заговор, причем во главе заговора неожиданно становится когда-то ими избитый, чуть не убитый Федор Воронцов, бывший любимец великого князя, вызволенный из Костромы тотчас после казни князя Андрея Михайловича. Летопись объясняет, что именно толкает Федора Воронцова на участие в заговоре. Воротившись из заточения, пользуясь близостью к великому князю, он сам пытается занять первое место, освобожденное чересчур занесшимся Шуйским. Цель у него, естественно, низменная, как и у Шуйских, как и у Бельских, поскольку все они слишком мелкие, малодостойные люди: он стремится распределять все пожалования по своему усмотрению, не доложив, не спросясь, однако ж именем Иоанна. Ему невдомек, что Иоанн успел измениться и что на ту же роль претендуют его дядья Глинские, главные участники в свержении князя Андрея Михайловича, его супротивника. Встретив противодействие с их стороны, Федор Воронцов не находит ничего лучшего, как сговориться со своими врагами, отпетыми мятежниками, запятнанными пролитой кровью, повинными в грабежах и насилиях. Неизвестно, начинают ли заговорщики действовать, раскрывают ли заговор Глинские, стоящие на страже своих собственных, тоже далеко не возвышенных интересов, поступает ли на заговорщиков тайный донос, только князя Ивана Кубенского, князя Петра Шуйского, князя Александра Горбатого, князя Дмитрия Палецкого и с ними Федора Воронцова постигает опала. И вновь та же закономерность, идущая от доброго сердца великого князя: всего два месяца спустя Иоанн, для отца своего митрополита Макария, как он выражается, столько же искренне, сколько подчиняясь обычаю, снимает опалу, и бывшие заговорщики возвращаются к своим прежним обязанностям и прежним умыслам против великого князя.
Понятно, что Иоанн наблюдает за подручными князьями и боярами всё с большим и давно обостренным вниманием. Безрадостны его наблюдения. На подручных князей и бояр ни в чем нельзя положиться, и самое унизительное, самое вредное, самое непоправимое заключается в том, что на них нельзя положиться даже в войне. По зимнему времени татары Имин-Гирея, сына крымского хана, проходят по окрестностям Одоева и Белева. Дело как будто привычное, чуть не каждый год ходят, если не летней порой, так с первым зимним морозом. На южных украйнах по этой причине всегда должны быть наготове полки. Полки стоят и на этот раз, только с места не двигаются, позволяют татарве беспрепятственно грабить и убивать. Видите ли, князья Щенятев, Шкурлятев и Воротынский рассорились из-за мест и не пошли против татар. Татары погуляли в свою полную волю и увели громадный полон, вскоре проданный ими на восточные рынки. Почти та же история приключается под Казанью. На этот раз по весне, как только вскрываются реки, три отряда отправляются стоять против казанских татар: князь Семен Пунков с князьями Иваном Шереметевым и Давыдом Палецким спускаются по Волге в ладьях, князь Василий Серебряный-Оболенский двигается от Вятки, воевода Львов держит путь от Перми. Серебряный-Оболенский с Пунковым сходятся под Казанью в один день и час, товарища, как было назначено, ждать не возжелали, своими полками нападают на казанские пригороды, побивают кое-сколько не успевших скрыться татар, пораженных страхом внезапности, отчего-то с остервенением жгут местные кабаки, затем пожигают и побивают всех, кого встретили на Свияге, беззаботно поворачивают восвояси домой и свои незначительные, в основном грабительские успехи расписывают такими сильными красками, что получают от юного великого князя, не равнодушного, как оказалось к воинским доблестям, пришедшего в неподдельный, прямо-таки детский восторг, всё, о чем ни били челом, а тем временем от Перми подходят воины Львова, не встречают московских полков, которые были обязаны их дожидаться, и вместо дружеских объятий натыкаются на разъяренных татар. Стоит ли сомневаться, каков итог безалаберности и своеволия. Это плачевный итог: растерянные воины Львова окружены и наголову разбиты, и сам воевода сражен в этой короткой, но яростной сече.
Иоанн хорошо и прочно запоминает эту историю, однако никого не наказывает, хотя следовало бы наказать тех, кто подвел целый полк под мечи, под смерть и позор, не наказывает из свойственного ему милосердия и, может быть, ещё потому, что устроенный в казанских пригородах переполох неожиданно идет на пользу Москве. Сафа-Гирей обвиняет в измене своих подручных ханов и мурз и принимается их истреблять, нисколько не думая о справедливости и гуманизме. Те, кому удается спастись от резни, присылают в Москву, просят двинуть полки и посадить им царем Шиг-Алея, в обмен на это благодеяние московского великого князя они обещают выдать ему Сафу-Гирея, хоть на бессрочное заточение, хоть на лютую казнь. Иоанн отвечает благоразумно: заговорщикам следует взять Сафу-Гирея под стражу и ждать московских полков, сам же без промедления отправляется во Владимир, возможно с намерением самому возглавить поход. Во Владимире ему доставляют известие, что Сафа-гирей из Казани сбежал, что казанские татары перебили верных беглому хану крымских татар и с нетерпением ждут Шиг-Алея. Посему поход на Казань приходится отложить. Тем временем подлая склока Щенятева, Шкурлятева и Воротынского приводит к вполне предсказуемым следствиям. Увидев перед своими шатрами полон, взятый своевольным сыном под Одоевым и Белевым, Саип-Гирей явным образом восчувствовал собственную персону великим правителем и направил в Москву поносную грамоту, в какой уже раз нанося тяжкое оскорбление московскому великому князю, всё ещё полагая, что имеет дело с отроком и его бунтующими князьями:
«Король дает мне по 15 000 золотых ежегодно, а ты даешь меньше того; если по нашей мысли дашь, то мы помиримся, а не захочешь дать, захочешь заратиться – и то в твоих руках; до сих пор был ты молод, а теперь уже в разум вошел, можешь рассудить, что тебе прибыльнее и что убыточнее?..»
Саип-Гирей говорит нечаянно правду: Иоанн «в разум вошел». Пошло то позорное время, когда трусливые князья и бояре принуждали его подавать крымским послам чаши с медом из собственных рук. Он отправляет князя Дмитрия Бельского сажать Шиг-Алея на казанский престол, спешно скликает ратных людей, получив известие. Что Саип-Гирей готовит к южным украйнам новый набег, сбивает полки и походным порядком направляет к Оке, чтобы упредить супостата и заблаговременно занять рубежи, преградив прямой путь на Москву, сам же, однажды ощутив себя государем и предводителем московского войска, идет на богомолье в Угрешский монастырь, отмолясь Богу, прибывает к полкам, с намерением предотвратить новую ссору воевод за места, и воздвигает свою ставку в Коломне, при слиянии Коломенки и Оки.
Ждать набега приходится долго, месяца три. Молодой человек, внезапно оторванный от своих привычных, возлюбленных книг, лишенный спокойствия жизни духовной, томится в полном бездействии. Его молодая энергия, бьющая через край, просит, естественно, выхода, хоть какого-нибудь, лишь бы не сидеть сложа руки, лишь бы занять хоть чем-нибудь скучающий ум. Так объясняют его неожиданные поступки подручные князья и бояре, их мнение заносит в летопись трудолюбивый монах. Иоанн то пашет и сеет гречиху, то ради шутки наряжается в саван, пугая степенных думных бояр, то как простой деревенский мальчишка учится ходить на ходулях.