Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 25 >>
На страницу:
17 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Ну, даст или не даст, юмора и доселе хватает. Вся эта катавасия с цирком и с выборами происходит до того неожиданно, что никто не успевает заметить, какая многообещающая у «гетьмана всея Украины» фамилия: Скоропадский! Замечают только, что он вовсе не «гетьман», а бывший царский свитский генерал.

Да и черт с ним, что генерал. Радостно то, что порядок наконец возвращается в город, а вслед за порядком приходит и блаженная тишина. Возобновляется хотя и довольно запутанная, однако очень похожая на настоящую жизнь. Представьте, не стреляют нигде, не бьют, к стенке кто попало не ставит кого ни попало. Хвостов тоже нет. Выходят газеты, согласно с прежним законом о свободе печати, когда все запасы бумаги и всё типографское дело находится в частных руках. Натурально, врут они, как и прежде, безбожно, а всё же приятно, поскольку врут по желанию, по воле своей. Литературно-художественные журналы тоже выходят. Названия ничего себе. Например, «Куранты искусства, литературы, театра и общественной жизни». Того гляди, грянет башенный бой. Трудно поверить, но кое-что даже можно читать. Плевицкая, замечательная певица, романсы поет. Ждут гастрольные спектакли московского театра «Летучая мышь».

Кое-кто, разумеется, гадит. В аристократических Липках собираются люди светского и околосветского круга, от действительных, кровных аристократов до разоренных помещиков, разбогатевших финансовых воротил, биржевых игроков, генералов, министров и всевозможных министерских шутов. Они громко праздную освобождение от красных чудовищ, оплакивают кинутое в Москве и в Петрограде имущество и спешат, ужасно спешат возместить душераздирающую горечь утрат.

Разоренные помещики с помощью немцев возвращают себе свои дореволюционные земли и набавляют повинностей вдвое и втрое на послереволюционных крестьян, полагая, что это и есть торжество справедливости. Прочие возвращаются к привычным делам, то есть ворочают миллионами, добиваясь от бестолкового гетмана льгот, монополий, права торговли и у него же под носом торгуют страшными тайнами его внутренней и внешней политики, которая у гетмана кой как бредет, точно пьяная. Составляют громадные состояния, в царских рублях, в керенках, в гетманских пустопорожних бумажках, но предпочтительно в марках и в долларах, которыми возле городской думы успешно торгуют жучки.

Спекуляция процветает повсюду. На толчке купить можно всё, что угодно, даже винтовку и пулемет. На каждом шагу открываются рестораны, шашлычные и кафе. Открываются казино, кабаре. Открываются комиссионные магазины, которых прежде торговля не знала. Комиссионки, как тотчас стали их называть, переполнены подержанными вещами, от ценнейших дамских мехов и столового серебра до нательных крестов и икон.

По городу слоняются русские офицеры, обношенные, потертые, озлобленные четырехлетней неудачной войной, Брестским миром и своим полнейшим бездействием. Водку пьют. С жаром и хрипом спорят о том, как быстрее и проще перевешать большевиков. Одни стоят за Корнилова и Деникина, у которых с бору да с сосенки набирается едва ли больше четырех тысяч исключительно офицерских штыков, да вот беда, Краснова и Деникина не принимает земля, тайком выбираются они из недружелюбных казачьих земель и бредут неизвестно куда. Другие предпочитают Краснова, да и с этим тоже беда, с большевиками воевать не желает, казачки отчего-то мирной жизни хотят, дождутся, дождутся сукины дети, когда большевички их схватят за горло, вот тогда поглядим. За все российские беды клянут бесстыдных евреев. В воздухе попахивает еврейским погромом и вспархивает вполне определенная сволочная программа:

«Бей жидов, спасай Россию!»

Михаил Афанасьевич всё это видит, но точно пока и не видит. Иное сердцу его дороже и ближе. От красных отрядов в город Киев отовсюду сбежались интеллигентные люди. Врачи, инженеры, профессора университетов и академий, журналисты, актеры, ученые. Приезжает академик Вернадский и тотчас принимается за учреждение украинской академии по типу российской. На первом же заседании должен был председательствовать профессор духовной академии Н. И. Петров, бывший наставник, сослуживец и близкий отцу человек. Приезжают молодые ученые Асмус, Алексеев, Гудзий, филологи. Спасают культурные ценности, из окрестных дворянских усадеб, которые вновь начинают пылать по ночам, вывозят библиотеки, десятки, сотни тысяч томов. В Народном университете лекции по греческой философии читает Лев Шестов, сын известного киевского текстильного фабриканта Исаака Шварцмана. Энтузиазмом этих людей культурная жизнь города Киева возрождается у всех на глазах, точно никогда на свете и не было никаких шинелей без шаровар.

И вновь в бессонные ночи тревожат его размышления. Зреют тайные мысли, которые подолгу мучат его. Свежим дыханием настоящего оживляются тени недавнего прошлого, и бродят в его беспокойном уме привидения.

На что намекают ему привидения? Что говорят ему тени? Что он видит повсюду, едва отрава дурмана оставляет его? Две повсюду наблюдает он всемирные силы: культура и дикость. Одна светит и греет и служит обновлению жизни. В непроглядных первобытных дебрях другой бурлит и рвется наружу жестокость, насилие, разрушение, смерть. Невежество и духовная темнота. Свет разума, знание, созидание, творчество, долг. Противоборством этих двух неиссякаемых сил, а вовсе не классов, движется жизнь. Одна сила проводит электричество и возводит дворцы. Другая сила взрывает и жжет. В жизни они рядом идут, то и дело обгоняя друг друга. В какую же сторону они движутся ныне?

И снова он видит египетскую, непроглядную тьму и звезды, искры культуры, рассыпанные во тьме, и одни только звезды и искры способны рассеять её, а больше ничто. И снова он видит себя в обширной земской больнице, отрезанным от мира бездорожьем и длинными вьюгами, видит совершенно неопытным юношей, не умеющим почти ничего, один на один с этой грозящей всевозможными бедами тьмой и слышит за спиной у себя: мотри, мол, убью!

И отблеск освобождения, отблеск победы над отравой дурмана падает на хрупкие плечи того беспокойного юноши, поддержанного одной только верой в добро, одушевленного одной только мыслью о святости долга, который необходимо исполнить, несмотря ни на что.

Удивляется он, не всегда даже верит себе, куря папиросы, бродя ночью без сна по своей боковой угловой. Образ юноши носится перед ним, в белых одеждах, с окровавленными по локоть руками, с таким утомленным, однако счастливым лицом. Кто же герой? Разве тот, кто где-то скачет верхом и бежит, спотыкаясь и падая, в пешем строю, весь в поту, с остановившимся взором, в котором нет ничего, кроме застывшего ужаса смерти, с распахнутым ртом, с шашкой наголо, с трехгранным, оставляющим ужасные раны штыком, чьими руками всюду губится, всюду истребляется жизнь? А не тот, кто, вооруженный одним стетоскопом, склоняется где-то в непроходимой глуши над постелью тяжко больного и одним напряжением своей человеческой воли, с горсточкой разрозненных знаний, с потрепанным справочником в кармане халата, возвращает страждущим здоровье и жизнь? Тьма высылает всадников на белых и на черных конях. Искрами света озаряются непорочные юноши. Всадники на белых и черных конях в жертву своим безумным идеям приносят женщин, стариков и детей. Светлые юноши приносят в жертву себя, исполняя свой тяжкий, но благородный долг до конца. Так кто же герой, ныне и присно и на все времена?

И уже в кабинете нечем дышать. Он рывком растворяет окно. За окном стынет ночь и серебряным блеском сияет луна. И разгорается спор. Спорят два совершенно юных врача. Один честный, однако беспомощный, растерянный, омраченный ужасным открытием, что в науке священного врачевания, в науке возвращения здоровья и жизни ещё слишком много неясного, спорного, даже неверного, опускающий руки перед неотвратимым действием дифтерита, перед смертельным ранением в грудь. Второй тоже, разумеется, честный, поскольку интеллигентный человек и воспитан на то, чтобы оставаться честным всегда, однако беспокойный, бесстрашный и дерзкий, своей верой в необходимость, в неизбежность победы света, добра одолевающий то, чего ещё сама наука не научилась одолевать. Ах, Викентий Викентьевич, что же вы так, дорогой? И Викентий Викентьевич, точно пробужденный его укоризной, с печальным взглядом добрых страдальческих глаз, страстным шепотом отвечает ему:

– Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою. Я назначаю им мази, пелоты и порошки и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления – это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они вздыхают в ответ, благодарят за мази и порошки, объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть.

Он что-то чрезвычайно серьезное должен ответить ему. Он знает отлично, что возражения его вдумчивого, совестливого собеседника более чем справедливы. Ну так и что из того? Он слышит, что это не вся ещё правда о жизни. А вся правда где?

Свежо становится в предутреннем кабинете, подергивается предрассветной дымкой луна, а он всё бродит от двери к окну и что-то сердито ворчит, желая одержать в этом важном споре победу, как начинает уже привыкать побеждать, но каждый раз упускает её.

Наконец, всё в том же магазине Чернухи, где мама, светлая королева, покупала приготовишке тетрадки в разноцветных обложках, он покупает толстую, в крепком картонном переплете тетрадь и в такие же бессонные ночи, когда бродят неясные тени и чуть не до слез беспокоят его, он ловит их и бросает их на бумагу, в тетрадь. Это получается просто, как-то само собой, чего он себе никогда прежде и представить не мог. Он успевает спрашивать иногда, отчего это так? Может быть, оттого, что он ничего не выдумывает, то есть так, одни только мелочи, вроде деревни Грабиловки? Может быть, оттого, что он пишет исключительно для себя, каким действительно был два года назад? Всё может быть, однако ж вперед, только бы не позабыть и поспеть:

«Итак, я остался один. Вокруг меня – ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в темном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня. Мечтал об уездном городе – он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда. Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я и учился на медицинском факультете…»

И уже вспоминается, как заснул, как проснулся от дикого грохота в дверь, как натягивал брюки, как привезли девочку с крупом. Чего тут выдумывать? Всё так и было в действительности. Разве что перепутал число, и метель мела в феврале. Да нет, и числа перепутать нельзя, двадцать девятое было число, в ноябре, кто всё это видел своими глазами, тому никогда не забыть.

И скользит по гладкой бумаге обыкновеннейшее ученическое перо, и странные вещи из-под него выскальзывают ровнейшей стрелой. Он откровенен и щепетильно правдив. Он не скрывает нисколько, каким невинным младенцем, в смысле образования медицинского, он явился посреди египетской тьмы, не смотрите, что лекарь с отличием, в такого рода вещах отличие ещё ничего. Разве он сколько-нибудь приукрашивает себя? Воистину, нет, в чем, в чем, а в этом противном пороке писатель Булгаков не грешен. Вот приводит он свои тогдашние рассуждения об ответственности, которой страшится пущего всего. Вот рассказывает, как заходился от страха при одной мысли о том, что притащат проклятую ущемленную грыжу или неправильно расположенный плод. Вот повествует о своем неумении. Решительно всё соответствует истине: робок, несмел и труслив. Однако привозят больного, и одна только мысль, что он должен больного спасти, и этого, и того, и того, и что-то чудное сотворяется в его существе, и отчетливо работает мысль, и неумелые руки отлично делают то, что делать до этой минуты действительно уметь не умели и уметь не могли. И каков же итог его щекотливо правдивых повествований? Итог замечательный, однако стыдный, ужасно смешной. В самом деле, из его скромной личности выколупывается, как из яйца, настоящий герой, в русской литературе персонаж ещё не бывалый. Что за черт! Каким же образом он-то в герои попал?

И тетрадь закрывается и самым тщательным образом запирается в ящик стола. Решительно невозможно никому показать. Засмеют-с, засмеют-с.

И он никому не показывает. В нем обнаруживается полезная способность удивительным образом хранить свои тайны. Уж не скрытный ли он человек? Возможно, что скрытный, очевидность – проклятая, неопровержимая вещь, а все-таки стыдно, если бы кто-нибудь знал, чем занимается практикующий венеролог в свои бессонные ночи и какие загадочные плоды произрастают под его неопытным, неискушенным и таким странно правдивым пером.

Таится и прячет, однако веселье возвращается в дом номер 13, Андреевский спуск, во втором этаже, удобней войти со двора, не смущайтесь, собака не злая.

Школьные товарищи понемногу прибиваются на огонь его недремлющей лампы, светящей во тьме. Приходит в шинели, в офицерской фуражке с потемневшей кокардой Николай, уже Николаевич, Сынгаевский, поручик, высокий и стройный, с ногами длиннейшими, с плечами широкими, красивый, печальный, с косовато срезанным подбородком, дворянская кровь, вырождением попахивает от этого подбородка, такие вещи известны врачу. Вваливается низенький, плотный, широкий Карась, подцепивший забавную кличку в гимназии, подпоручик, артиллерист. Почти всё свободное время проводит в доме номер 13 другой Николай, тоже уже Леонидович, Гладыревский, по профессии врач, предложивший свои бескорыстные, сугубо дружеские услуги во время приема больных, и услуги эти бесценны, как всегда бесценны услуги друзей. Гладыревский однажды приводит своего двоюродного брата Судзинского, как и все они, офицера. Представьте, демобилизован по форме, прибыл на жительство из Житомира, желает учиться, нельзя ли для него у вас комнатку снять? Отчего же нельзя, и хотя во втором этаже многолюдно и страшнейшая теснота, находится комнатка, и Судзинский живет, обживается и становится чуть ли не членом семьи, главным образом потому, что потешнейший тип, в руках не удерживается ни одна стеклянная вещь, Тасю затмил, вот это да! Юрий Леонидович Гладыревский, тоже, разумеется, офицер, букеты таскает, ухаживает то ли за Варей, то ли за Тасей, приятнейшим баритоном «Эпиталаму» поет, сукин сын, а в приемной работать нельзя, Гладыревский и Тася хохочут, доктор Булгаков то и дело вылетает, вопрошает, глядит с подозрением:

– Что вы тут делаете?

Не говорят ничего, только пуще хохочут, черт их возьми.

По вечерам обыкновенно собираются вместе. Кто-нибудь водку приносит, незаменимый продукт, приносят сыр, колбасу. Выпивают, шутят, смеются, поют, тот, сукин сын, «Эпиталаму» свою, Николка на гитаре любимейшие «Съемки» играет, тоже поет. Хоры случаются. Хорошо Михаилу, разгорячается Михаил, аккомпанирует на рояле, дирижирует даже. Вспоминают прекраснейшие прежние дни. Время неспокойное, однако же мирное. Может быть, и не умный, но был император, законнейший государь, порядок, покой, а если и приключались вещи прескверные, так не в императоре дело, все императоры – миф. И становится тихо. И в настороженной тишине хор мужских голосов поднимает:

– Боже, царя храни…

Тут надрывается у дверей колокольчик, Василиса снизу бежит, задыхается страдальческим шепотом:

– Миша, ты уже взрослый, но зачем же ребят под стенку подводишь?

Николка вскакивает, весь красный, как помидор, задорно кричит, юнкер, черт побери:

– Мы все тут взрослые, сами за себя отвечаем, сами и под стенку пойдем!

И уходит к себе перепуганный Василиса, а они хохочут, снова поют. Славное время, если правду сказать.

Глава пятнадцатая

Кровавое месиво

Короткое время. Ещё только лето к осени клонит, а уже паршивые слухи отовсюду ползут. На железных дорогах бастуют, поезда замирают в пути, иногда и вовсе взрывают пути динамитом. Помещики с мужиков три шкуры дерут. Немцы усердствуют методически, тащат последнее, опять с мужика, эшелонами отправляют в Германию. Мужики, понятное дело, бунтуют по всей Украине, воли, покою хотят. Полыхает кругом. Льется кровь. В мареве раскаленных степей рождается неприятное имя: Петлюра. Сведения отрывочны, скудны, черт его разберет: сорока лет, из рабочей социал-демократической партии Украины, журналист, в роковой семнадцатый год выбран в Центральную раду. Те-то, в шинелях и шароварах, но без сапог, были, стало быть, люди его. А нынче у него Директория, Украинская народная республика, и Симон Васильевич в той республике атаман. Под началом дивизии галицийские, мужики к нему тоже прытко бегут. Хорошего нечего ждать. А там глядь, посреди бела дня убивают Эйгорна, фельдмаршала, немца. Такие на белом свете творятся дела.

Как тут вещему сердцу не чуять, что скоро конец тишине. Вещее сердце и чует, и ноет, но на Андреевском спуске продолжают пить, закусывать, смеяться и петь.

Вдруг шарахает весть: в Германии революция тоже, свергают Вильгельма, где-то заводят Советы, Вильгельм куда-то бежит. Солдаты немецкие пьяные, обнимаются с русскими, натурально, тоже едва стоят на ногах. Офицеры немецкие куда-то попрятались. Выходит, большевики-то верно рассчитывали, когда там-то, в Бресте, подлый мир подписали, вещали в газетах, что недолго этой подлости быть.

Мысли вихрем несутся: это что же будет у нас? Выясняется без промедления: Брестский мир аннулируется, немцы уходят к себе, большевики как будто идут, и Михаил Афанасьевич сквозь зубы шипит:

– Сволочи немцы!

И это энергичное, сильное слово окончательно приживается в его лексиконе, из ругательств становится самым употребительным, да и как ему не прижиться, когда гетман, сволочь, с немцами тайно бежит. И когда же, сволочь, бежит? Когда седьмой день, приближаясь, гудят, гудят трехдюймовки Петлюры под городом Киевом, а город Киев некому защищать.

Происходит неразбериха ужасная. Каким-то не строем, а валом идут юнкера, совсем молодые ещё, без усов, какую-то дикую песню поют, и кто-то в рядах так же дико свистит. Украинская армия формируется? Какая? Изволите, поручик, шутить! Русских офицеров призывают на украинскую службу. Русские офицеры матерятся, однако охотно идут, Петлюра тоже не мед. Какой-то сукин сын, писарчук, русских офицеров записывает, задает исключительно на украинской мове вопросы, которые русские офицеры не могут понять. Дурость какая-то! Матерятся опять.

Слух проходит, что из русских офицеров формируются добровольческие дружины. Русские офицеры туда. Спохватились, черт их дери! Офицерские дружины с места в карьер вводятся в бой, без валенок, без теплой одежды, разведки нет, орудия без снарядов стоят, цепи жидкие, неизвестно где кто, а трескучий мороз, декабрь на дворе. От Поста-Волынского ружейные залпы, пулеметы слыхать.

Наконец, с непростительным опозданием, объявляют сплошную мобилизацию мужского населения города Киева, от двадцати до тридцати лет. Михаилу Булгакову уже двадцать семь. Явиться надлежит на призывной пункт. Он является и узнает ужасную новость: на общих основаниях мобилизуют врачей, то есть под винтовку, в пехоту, а что врачи станут делать с винтовками, врачи с винтовками не должны, врачи не умеют стрелять, а поди объясни, те опять на украинской мове строчат.

Впрочем, всюду сквернейший царит кавардак. Все ничего не знают. Всё путают. Оказывается, мобилизованных старше двадцати семи лет зачисляют в какую-то дружину охранную и отпускают домой, до тех пор, пока не придет час отстаивать город. Сволочи! Сволочи! От Поста-Волынского пулеметы слыхать!

Он возвращается на Андреевский спуск, и позднее всё ещё будет кипеть его злость, и выплеснет он её во второй, в третий раз, и по этой причине станет кричать возмущенный Турбин: Я вашего гетмана повесил бы первым! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!

А уж и некуда стало смотреть. Опоздание смерти подобно, не одно промедление. От Поста-Волынского ни пулеметов, ни ружейной пальбы не слыхать. Одни трехдюймовки всё ближе и ближе гудят. Ближе к ночи вваливается на Андреевский спуск Сынгаевский, доброволец, поручик, поморожены ноги, лица на нем нет, ругается страшно, матерится обвалами, мужичков-богоносцев честит, ещё пуще штабных, как спустя несколько лет станет браниться обмороженный Мышлаевский, тоже поручик, подбородок косо срезанный тоже: Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается – уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное – мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабиста. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену…

На другой день трехдюймовки у самого города Киева. Немцы молчат и преспокойно пропускают Петлюру. Сволочи, сволочи немцы! Офицерские жидкие цепи в город Киев вошли. По улицам движутся массы народа, выстрелов не боятся, улыбаются, освободителей ждут. От кого, черт возьми?!

На Андреевском спуске, в доме 13, собираются знакомые офицеры. Офицерам с Петлюрой полная гибель идет. Поезда стоят на все направления. Город Киев захлопывается, как мышеловка. Как быть? Происходит короткое совещание. Собственно, мнение общее: город Киев необходимо отстаивать до последнего вздоха, никакого другого выхода нет. И уходят город Киев отстаивать, а с ними уходят юнкер Николка и бывший военный врач Михаил.

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 25 >>
На страницу:
17 из 25