Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

<< 1 ... 15 16 17 18 19 20 21 22 23 ... 25 >>
На страницу:
19 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Рыцарь, рыцарь, не боящийся смерти! За какие грехи выпадает на долю твою столько страданий, страданий – тягчайших? За какие грехи уже на всю твою жизнь не останется спокойна твоя благородная, твоя возвышенная душа, смущаемая тревожными воспоминаниями о том, что в одном случае ты не выхватил нагретый браунинг из заднего кармана штанов, а в другом не плюнул в противное лицо озверевшего генерала: «Господин генерал, вы – зверь! Не смейте вешать людей!»? За какие грехи годы и годы обречен ты обвинять себя в трусости, зная, что никакой ты не трус? Для чего переживать тебе то, что однажды пришлось пережить, по другому поводу и при других обстоятельствах, одному печально известному римскому прокуратору?

Эх! Эх!

Наконец ещё одна мобилизация настигает его. Выдают ему френч английского образца, подарок союзников, и шинель и приказывают без промедления отправляться в госпиталь, раскинутый в Грозном, черт знает где. Он успевает прибежать на Андреевский спуск и проститься с родней. Тася при этом прощании совершенно изумляет его. Видите ли, только что открывается новое фешенебельное кафе, тай ей ужасно хочется в этом кафе побывать, и она обращается к немногим уцелевшим друзьям с трогательной жалобой, чтобы нынче же её сводили туда, если Миша не может, так что один из них наконец говорит: Ну и легкомысленная женщина! Муж уезжает на фронт, а у неё только кафе на уме!

Она же спрашивает, распахнувши изумленно глаза:

– Разве там фронт?

Ему выдают бумажку с круглой печатью. С этой бумажкой он благополучно проникает в вагон и тащится неизвестно куда, решительно утратив уверенность в том, что прибудет на место и что вообще из этого месива выйдет живым.

Прежняя, революционная езда была, в сущности, довольно приятной прогулкой, исключая, разумеется, слишком частые непредвиденные остановки в пути. Нынче обнаруживается, что в белых тылах не существует никакого порядка, даже слабой тени его. К остановкам в пути прибавляется беспощадный грабеж со стороны множества банд всех цветов и оттенков, начиная с пользующегося противоречивой, но одинаково зловещей популярностью батьки Махно. К бандам, как ни странно, прибавляется обширная, чрезвычайно беспокойна и тоже разносторонняя деятельность деникинской контрразведки, которая в иных случая по размаху грабежей стоит батьки Махно.

Положение усугубляется тем, что его поезд следует по развороченным тылам деникинской армии, которую красные остервенело и безжалостно бьют на орловском, курском и воронежском направлениях, бьют в упорных, тяжелых, кровопролитных, но победоносных боях. Ожесточение с обеих сторон достигает, кажется, последнего градуса. И красные и белые части несут потери громадные, причем Добровольческая армия, цвет русского офицерства, цвет белого движения юга России, теряет половину состава и в конце концов сводится в Добровольческий корпус, всего-навсего в пять тысяч штыков. Насильно мобилизованное крестьянство дезертирует пачками. Всё, что есть разумного и порядочного в среде офицерства, колеблется. Бандиты пользуются сумятицей и вытряхивают из вагонов всевозможное барахло, которое тащат на себе и с собой толпы беженцев, устремившиеся на юг, к «Роману Хлудову под крыло», как он выразится впоследствии. Контрразведка вылавливает дезертиров и подозрительных, то есть главным образом тех, у кого не оказывается спасительной бумажки с круглой печатью. Характерно, что те и другие на месте убивают евреев или вышвыривают на ходу под откос.

Зрелище, таким образом, превышает все пределы того, что способен выдержать даже привыкший к зрелищам русский интеллигент. В этом месиве интеллигентному человеку находиться нельзя. Это одинаково хорошо понимают и большевики, и деникинцы, и в обоих крест на крест схватившихся станах одинаково не находится более презренного, более бранного, произносимого непременно с брезгливой гримасой, чем это почтенное слово: «интеллигент»!

Наконец понимает и он, что тут не место ему, и его пребывание в английском френче, с погонами на плечах превращается в муку. Он больше не может в этом безумном состоянии находиться, как не может по своей воле и оставить его. И он движется всё дальше и дальше на юг с какой-то мрачной покорностью неумолимому року. Да не он уж один. На каждом шагу ему попадаются беспокойные лица, на которых светятся странным светом глаза, так что сменяются в этих глазах беспрестанно надежда и страх.

В Ростове подтверждается назначение в Грозный, вокруг которого беспрестанно происходят кровопролитные стычки с немирными горцами. Его настроение окончательно портится. Тут на его скорбном пути попадается обыкновенная биллиардная. Он бросается в неё, точно ищет спасения, и проигрывает решительно всё, что возможно, а вместе с тем и золотую цепочку, которую Тася во всех передрягах ему на счастье дает.

Кроме Таси у него уже никого, ничего. Хотя это равносильно безумию, однако он Тасю вызывает в город Владикавказ, точно ищет предлога подольше отболтаться от фронта, дожидается её там, приютившись в номере скверной гостиницы, и уже вместе с ней отправляется в Грозный.

Положение на белом фронте оказывается во много раз хуже, чем знающие люди говорили в Ростове и удавалось разузнать по пути. Белое командование в предгорьях Кавказа располагает лишь этим городом и узкой полосой вдоль железной дороги. Среди чеченцев подвизается шейх Узен-хаджи, старик, уверяют, что на сто третьем году, великолепный, надо признаться, старик, поднявший зеленое знамя ислама, объявивший священную войну русским, по-ихнему газават. Рядом с шейхом формирует отряд большевиков и русских рабочих бывший грозненский фельдшер Гикалов, воюющий исключительно с белыми. И невозможное дело: луга ислама в своей ненависти к деникинцам объединяется с красными партизанами и помогает им продовольствием и оружием, которого в горах скопилось неисчислимое множество, несколько армий достанет вооружить.

Одним словом, кипит Чечня, воюет Чечня, и деникинское командование перед Чечней абсолютно бессильно, как ни старается несчастный Драценко, деникинский генерал, сжигая аулы, угрожая истребить поголовно всех, кто помогает большевикам. И что характерно, действительно приводит угрозы свои в исполнение, тут же, на месте, в самом деле истребляя всех, кто попадается под руку, в особенности женщин, стариков и детей, поскольку мужчины уходят от него с оружием в горы.

И доктор Булгаков, лекарь с отличием, командируется в перевязочную летучку, раскинутую от Грозного верстах в десяти, где обрываются крохотные владения белых. И до того этот лекарь с отличием загнан, беспомощен и одинок, что он в эту летучку и Тасю тащит с собой. И они добираются до летучки на казачьей тачанке, продираясь сквозь неубранное кукурузное поле. Кучер с опаской вглядывается в высокую кукурузу, из которой в любое мгновение может вылететь смертоносная, твоя последняя пуля. Лекарь с отличием держит на коленях винтовку, предварительно снявши предохранитель и дославши патрон. Хрупкая высокая женщина мужественно жмется к нему.

Подъезжают к горной речонке, в русле которой с самым невинным видом струится вода. На омытых камешках берега валяется разбухший труп пристреленной лошади, двуколка стоит, на двуколке треплется измызганный флаг с уже никому не помогающим красным крестом, не способный остановить от насилия над врачом ни белых, ни красных, ни тем более первобытных чеченских джигитов, которые не разумеют этот высокомерный европейский язык. К двуколке волокут окровавленных казаков, которых лекарь с отличием спешит перевязать кое-как и которые умирают у него на руках. Слава Богу, что перевязочной летучкой распоряжается женщина-врач, понимающая в жизни, должно быть, значительно больше, чем лекарь с отличием, окончательно теряющий в этом месиве голову. Мудрая командирша приказывает самым решительным тоном:

– Никаких жен!

С того дня одинокая Тася остается ждать его в Грозном, и он каждый вечер, когда возможно, возвращается к ней, хотя этого, понятное дело, никак не положено делать во время войны. Его поездки на позиции то укорачиваются, то удлиняются, в зависимости от хода боев. В ноябре, во время набега на Шали-аул, он перевязывает полковника, раненного пулей в живот. Сквернейшая ружейная рана, от которой спасения нет. Он все-таки утешает полковника, что по званию положено делать врачу, и полковник, лежащий под дубом, ему говорит уже коснеющим языком:

– Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик.

И умирает у него на руках, как уже умерли многие, а ночной бой продолжается во тьме под дождем, и вскоре под этим же дубом разрывом снаряда контузит его. Он кое-как оправляется от этой контузии и вскоре оказывается в Хинкальском ущелье. Впереди простирается громадное, совершенно плоское поле с вытоптанной на нем кукурузой. За полем беззащитные белые домики.

Это Чечен-аул. В Чечен-ауле Узун-хаджи, упрямый старик на сто третьем году, поднявший зеленое знамя ислама, две трехдюймовки, несколько пулеметов и джигиты в черных черкесках, сотни две или три. Против этой горстки отважных, не знающих страха людей генералом Драценко брошены гусары и гребенские казаки с тремя батареями, которые почти беспрерывно лупят по аулу шрапнелью, лекарь с отличием и две санитарки, которые не успевают перевязывать грязные, окровавленные, истощившие силы тела.

Меня нисколько не поражает, что лекарь с отличием самым добросовестным образом исполняет свои лекарские обязанности, втягивая голову в плечи под сплошным огнем пулеметов и пушек: клятва Гиппократа на нем, священная клятва, он всего-навсего исполняет свой долг, для человека с дипломом в кармане обязательный и непреложный, чего никогда тем субчикам не понять, которые с брезгливой гримасой произносят великое слово «интеллигент». Однако меня поражает, как может этот издерганный человек, измотанный тяжким, беспрерывным трудом, к тому же недавно контуженный, видеть с оптической ясностью и это плоское поле, и белые домики, и всё то, что с калейдоскопической быстротой проносится перед ним, увидеть с фотографической прочностью унести с собой на всю жизнь. – Невероятно! Я бы поверить не мог, что такого рода феноменальные вещи возможны на свете, если бы не представлялось возможным, сидя, разумеется, в кресле, при спокойном рассеянном свете электрической лампы, с наслажденьем и с восхищеньем читать:

«С гортанными воплями понесся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга, в терских казачков. Те чуть теку не дали. Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулеметы и загнали наездников за кукурузные поля на плато, где видны в бинокль обреченные сакли…»

И спустя полстолетия на то же обширное поле приходят историки, сличают с добытыми в архивах и в памяти очевидцев боев документами и обнаруживают, что всё в том, одном из многих тысяч, бою происходило именно так, как этот лекарь с отличием тогда успел разглядеть между двумя перевязками и в своей прочной памяти потом навсегда удержать.

Да, ой читатель, это чудо и величайшая тайна художника, который не может не видеть и не хранить в своем сердце решительно всё, чему его судьба определяет в свидетели. Смотри: ещё только кончается бой, ещё, может быть, этот лекарь с отличием не успевает пот со лба куском марли стереть, а уже его обнаженная, ни от кого и ни от чего на свете не имеющая защиты душа вбирает в себя этот постепенно затихающий и все-таки грозящий опасностью мир:

«Всё тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственнее тени. Потом бархатный полог и бескрайний звездный океан. Ручей сердито плещет, фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей в душе. Наш костер трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесет. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в темную бездну. А ночь нарастает безграничная, черная, ползучая. Шалит, пугает. Ущелье длинное. В ночных бархатах неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут… И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом и… аминь…»

И с какой ясностью, с какой простотой передается потом странная цепь размышлений и беспокойно, рывками налетающий сон:

«Да что я, Лермонтов, что ли? Это, кажется, по его специальности? При чем здесь я! Заваливаюсь на брезент, съеживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алмазными брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцевитых листах, стены кабинета… Всё полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Хинкальском ущелье… Но все-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский темный абажур ночи и в нем пляшущий огонь костра, То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутноватой сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками… Ах!.. Напали! Да нет! Это чудится… Всё тихо. Пофыркивают лошади, рядами лежат черные бурки – спят истомленные казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встает бледный дальний рассвет. Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь – свинец. Пропадает из глаз умирающий костер… Наскочат с «хлангу», как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница… Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог. Хаджи. Узун. В красном переплете в одном томе. На переплете золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками. Тебя я, вольный сын эфира. Склянка-то с эфиром лопнула на солнце… Мягче, мягче, глуше, темней. Сон…»

А наутро отдохнувшие за ночь станичники, ни черта не знающие о Лермонтове, дрыхнувшие как ни в чем не бывало мертвецким сном, берут с ходу оставленный Узуном аул, грабят и жгут, пускают по ветру пух из чеченских перин, хватают пачками кур, а усталый, так почти и не спавший лекарь с отличием, глядя на кипящий котел, размышляет с тоской:

Голову даю на отсечение, что всё это кончится скверно. И поделом – не жги аулов. Для меня тоже кончится скверно. Но с этой мыслью я уже примирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный. Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк – умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести…

Я восхищаюсь человеком, который, попавши в кромешный ад гражданской резни, сумел всё это увидеть, нашел в себе достаточно силы и мужества, чтобы обо всем этом подумать, и два-три года спустя с таким изяществом положить на бумагу. Но вот что было делать этому человеку? Как было ему поступить?

Глава семнадцатая

Опять дезертир

Его предвиденье, впрочем, уже к тому времени вовсе не трудное, что «всё это кончится скверно», сбывается с математической точностью. На всем протяжении громадного фронта юга России идут кровопролитнейшие, затяжные бои, где всякий день успех выпадает то на долю одних, то на долю других. Форсируют реки. Угрожают флангу противника, тогда как, со своей стороны, противник на другом участке тоже заходит во фланг. Потери ужасные с обеих сторон. Госпитали переполнены ранеными. И всё же, всё же… Красные продвигаются шаг за шагом вперед. Неумолимо, неудержимо. Разрывая коммуникации, разъединяя силы белых на группировки, так что наконец не остается единого фронта, и битва ведется везде, скорей уже не волей стратегов, а волей случайностей, наводящих друг на друга войска.

В этой сумятице его швыряет в разные стороны те же случайности этих внезапных ожесточенных кровопролитных боев. Какое-то время они с Тасей живут неподалеку от Владикавказа в теплушке, загнанной на запасные пути, и питаются одними арбузами, потому что больше у них никакой провизии нет. Глухой ночью в такой же загаженной, развинченной, словно бы на ходу стенавшей теплушке он едет куда-то перевязывать раненых. Фляжка с водкой висит на сером ремне. Какая-то дама сидит. Он рассказывает ей, лишь бы скоротать время, про тот ночной бой и полковника, раненного ружейной пулей в живот, не в силах сдерживать какие-то болезненные, арлекинские жесты. И дама жалеет его, жалеет за то, что он так дергается, беспорядочно, страшно.

В той же теплушке или в другой, при слабом свете свечи, вставленной в пустую бутылку, он пишет рассказ, совсем небольшой. Во время остановки приходит в газету. Отдает свой рассказ. И рассказ в газете берутся печатать. Скорей фельетон, написанный в стиле, прославившем Дорошевича. Одна фраза – один абзац, так что получается чрезвычайно разгонисто. Я же эти абзацы сожму, потому что фельетон удивительно интересен своей пророческой мыслью о растерзанном будущем у него на глазах погибавшей России:

«Теперь, когда наша несчастная Родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала «великая социальная революция», у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль. Эта мысль настойчивая. Она – темная, мрачная, встает в сознании и властно требует ответа. Она проста: а что будет с нами дальше. Появление её естественно. Мы проанализировали свое недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли. Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть. Не видеть! Остается будущее. Загадочное, неизвестное будущее. В самом деле, что же будет с нами?.. Недавно мне пришлось просмотреть несколько экземпляров английского иллюстрированного журнала. Я долго, как зачарованный, глядел на чудно исполненные снимки. И долго, долго думал потом… Да, картина ясна! Колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днем, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят… Они куют могущество мира, сменив те машины, которые ещё недавно, сея смерть и разрушая, ковали могущество победы. На Западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны. Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся! И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную ещё высоту мирного могущества. А мы? Мы опоздаем… Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще? Ибо мы наказаны. Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача – завоевать, отнять свою собственную землю. Расплата началась. Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю. И все, все – и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмется сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдется без них, все ждут страстно освобождения страны. И её освободят. Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла. Но придется много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого ещё топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба. Нужно драться. И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы. Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем её до конца. Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, летчики будут сверлить покоренный воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться… А мы… Мы будем драться…»

И такую своей пророческой силой страшную вещь берутся печатать в уже зашатавшемся белом тылу, однако редактор, в английском френче, в самого интеллигентного вида пенсне, холодно и наставительным тоном объясняет ему:

– Мы должны пробуждать мужество в тяжелую минуту, говорить о доблести, о напряжении сил.

Странно, должно быть, звучат в ушах у него эти казенные, вообще-то говоря, очень справедливые и во все времена злободневные мысли. Пробуждать мужество, когда его собственное мужество на исходе, кажется даже исчерпывается до дна? Говорить о доблести, когда он проклинает всю эту кровожадную доблесть навек? Говорить о напряжении сил, когда эти силы несут разрушение? Призывать к выдержке, когда не достает никаких человеческих сил участвовать в этом кровавейшем месиве?

Может быть, это слишком красноречивое наставление человека в пенсне, может быть, эти первые строки его собственной прозы, напечатанные в обыкновеннейшем газетном листе, может быть, что-то ещё окончательно просветляет его пророческий ум. Уже не остается больше сомнений, и никаких колебаний уже быть не должно. Разрушение! Разрушение! А он врач. Созидатель. Он лечит больных. Спасает им жизнь. Не место, не место ему!

«Сегодня я сообразил наконец. О бессмертный Голендрюк! Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом во все не обязательно быть идиотом…»

О, это поистине золотые слова! В доказательство справедливости этих слов он ещё напишет целую книгу. Быть интеллигентом действительно означает что-то абсолютно иное! Интеллигент способен, хорошо пораскинув мозгами, в теплушке, в степи у костра, при свече, найти выход там, где, казалось бы, никакого выхода нет, когда один только шаг – неизменный приговор трибунала, что белых, что красных: в расход.

Его приятель тех лет, писатель какое-то, довольно краткое, время более популярный, чем он, тем не менее писатель очень посредственный, довольно прямолинейно и скучно изображает его душевное состояние тех решающих дней:

«Он устал, хотел отдохнуть, собраться с мыслями осле долгих скитаний, после боевой обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных ночей, проведенных среди искалеченных, окровавленных людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то там, то здесь – в холоде, в голоде, в нестерпимой боли никому не нужных страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-то верить. Нет, он не обольщал себя мыслью, что всё идет хорошо. Он не мог петь хвалебных гимнов добрармии, стоя на подмостках, как его популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел…»

Веры, конечно, он не утратил. Он верил, верит и всегда будет верить в Россию, ибо «преступно думать, что Родина умерла». Однако в этой холодной патетике зерно истины все-таки есть. Разумеется, ему слишком давно мечтается сесть за письменный стол, он за него уже и присаживался несколько раз и кое-что написал, пока ещё исключительно для себя, не решаясь никому показать, как обыкновенно и начинает великий художник, в отличие от бесшабашной посредственности, которая первому встречному под нос готова совать свои только что выкинувшиеся Бог весть какие заметки или стишки.

Тем не менее, в этой истории им едва ли руководит желание поскорее попасть за письменный стол. Его положение слишком серьезно, поскольку он на войне и подвластен бесчеловечным законам военного времени. Скорее всего, этот ничтожный газетный рассказ-фельетон внезапным лучом освещает, по сути дела, единственный выход, который ещё остается ему из совершенно неразрешимой дилеммы: погибнуть с белыми ни за что ни про что, поскольку в белую идею, под флагом которой грабят церкви и сжигают аулы, он нисколько не верит, или быть расстрелянным красными, тоже, в сущности, ни за что ни про что.

И вот он теряет диплом. Лекаря с отличием больше не существует, точно и не было никогда. На свет божий извлекается медицинская справка с замечательной круглой печатью, всех, кому положено и кому не положено знать, извещающая о том, что податель сего освобождается, по состоянью здоровья, от несения воинской службы, натурально, одинаково в белых и в красных рядах. Вместе со справкой появляется обыкновеннейший беженец, никому не нужный интеллигент и газетчик, который скитается по югу России с женой, ищет работу и ветром скитаний заносится во Владикавказ, заметьте, с этим самым газетным листком, который удостоверяет черным по белому всё, что он может сказать, в контрразведке или в ЧК.

Так представляется мне этот добровольный, опасный, изумительно ловкий выход Михаила Булгакова из кровопролитной войны, которая несет России одно разрушении и тем самым отбрасывает её всё дальше и дальше назад от рванувшихся вперед европейских держав. Тася припомнит на старости лет, что он остается при госпитале, раскинутом во Владикавказе, под охраной конницы генерала Эрдели, до той самой минуты, когда госпиталь ликвидируют ввиду стремительного наступления красных, а врачей распускают будто бы по домам.

Мне не нравится вся эта история, по-видимому, сочиненная старой, уважаемой женщиной, никогда особенно не вникавшей в таинственные дела своего первого мужа. По каким причинам не нравится? По той причине, прежде всего, что никоим образом врачей не могли распустить по домам, поскольку конница генерала Эрдели оставила Владикавказ, тем не менее война продолжалась и генерал Эрдели не мог не нуждаться по-прежнему в бесценных услугах военных врачей.

<< 1 ... 15 16 17 18 19 20 21 22 23 ... 25 >>
На страницу:
19 из 25