– Вот те на, елки-палки, огорошил сынок. Удивил!
Потом как-то подозрительно быстро успокоился, порылся в старых чемоданах, что хранились на полках в клети, и вскоре вышел к сыну с золотыми карманными часами.
– Вот, тебе на свадьбе подарю. Они сейчас дорого стоят.
Мать только руками всплеснула:
– Совсем одурел старик!
Кто тогда мог предположить, что до свадьбы дело не дойдет. Что в один из тихих летних вечеров придумает мельник Федор сменить на колхозной мельнице жернов, и вместо четверых мужиков, шутки ради, позовет одного Бориса. Долго будет расхваливать его богатырскую силу, а потом, как бы между прочим, намекнет, что с бабами баловаться – это дело нехитрое, а вот жернов поднять еще никому в одиночку не удавалось. Кишка тонка.
– Поспорим, – по инерции предложит Борис.
– О чем это? – с наигранным непониманием отзовется мельник.
– Что жернов твой один сниму и из мельницы выкачу.
– И выкатывать не надо. Ты только сними, а я тебе за это литру водки поставлю.
И действительно, Борис жернов снимет, и все присутствующие будут хлопать его по широкой спине, называть молодцом, пить за его здоровье, добытую в споре водку.
Но, как это часто бывает в «честной компании», вскоре водка закончится, а веселье будет требовать продолжения. Выпитого мужикам покажется мало. Мужики начнут рыться по карманам, собирать гривенники, но денег не найдут. И тогда нахальные взоры обратятся к мельнику, который с пониманием улыбнется и, взглянув на широкие плечи Бориса, предложит:
– Дам, мужики тому, кто этот жернов поднимет выше головы.
И мужики удивленно переглянутся, а потом, как бы спохватившись, заговорят:
– Да кто же ещё на такое способен? Разве что Борис. У него сила неоколесная…
И начнут упрашивать Бориса хором:
– Уважь мужиков, богатырь. Подними жернов ещё раз.
И дрогнет на этот раз Борис, исчезнет с его лица беспечная улыбка, появится в глазах тайный испуг.
– Неудобно же браться-то за него, мужики. Жернов круглый, как огурец… Кто мне его на плечи-то положит?
– Да мы положим. Мы. Только ты от спора не отказывайся. Мельник слов на ветер не бросает. Мы с него еще литру вымолотим… Уважь мужиков, посочувствуй.
– Да я ничего. Я попробую.
– А уж мы тебе подсобим.
И поднимут разгоряченные мужики огромную каменную глыбу, и подставит под нее свои плечи Борис.
– Ты только долго не тяни. Поднимай сразу, – скажут и отойдут от парня в сторону. А потом с тревогой увидят, что он зашатался от напряжения.
И тогда решится один из мужиков помочь Борису, но будет уже поздно. Рухнет на землю Ломовщина. И разнесется по всей округе резкий отчаянный крик. А жалостливый мужик с перебитой ногой будет корчиться рядом с Борисом на холодной земле и зло стонать:
– Зачем вы это, а? Мужики. Зачем? Ведь знали, что не под силу. Зачем?
– Дак, хотели как лучше, – станут оправдываться мужики.
– Хотели выпить ещё…
С того дня в Осиновке не будет больше молодого красавца по прозвищу Ломовщина. А вместо него появится Борька – калека, которого длинными летними вечерами будут вывозить к реке младшие братья на самодельной тележке с блестящими велосипедными колесами, прикрученными к кожаному креслу.
Борис будет долго сидеть в этом кресле на пустынном речном берегу, глядя вдаль печальными глазами и сжимая в руке маленький томик стихов поэта Сергея Есенина…
Мистическая смерть
А в 1961 году в Осиновке случилось событие, которому никто не нашел разумного объяснения. Умер при странных обстоятельствах поэт Николай Николаевич Гусев. Умер, как утверждают, во сне, без явной на то причины, хотя до последнего момента чувствовал себя прекрасно и даже в день смерти много писал, сидя за дубовым столом, перед высоким окном в зимний сад.
На столе после его смерти друзья поэта нашли небольшое, но, как им показалось, очень мудрое стихотворение, которое заканчивалось словами, напоминающими заклинание, где поэт, «презирая небесную твердь, звал к себе в утешители смерть»…
Кто-то вспомнил, что накануне этого странного события он помирился с отставным полковником Матовым и не сказал ничего дерзкого Павлу Петровичу Уткину, который привычно попросил у него на пиво. Что во всем его облике появилось в последнее время что-то трагическое и в то же время светлое, что-то не от мира сего. Он много говорил о Блоке и Лермонтове, придирчиво сравнивал их загадочное творчество и находил в нем много общих таинственных черт.
Павел Петрович вспомнил, как Николай однажды с грустью признался ему, что природа сделала его долгожителем: в тридцать шесть у него ничего не болит. Хотя настоящие поэты обыкновенно умирают рано и тем самым создают себе ореол будущего бессмертия. Павел Петрович, если честно признаться, тогда не понял, к чему клонит поэт, а сейчас до него дошло. Он мечтал о славе и в то же время «призывал в утешители смерть», видимо предполагая, что настоящая слава приходит к поэтам только после их смерти.
Илья Ильич поддержал догадку Павла Петровича и стал развивать свою теорию присутствия в жизни мистических начал. Утверждал, что Лермонтов и Рубцов слишком часто обращались к теме смерти, так что, в конце концов, та удостоила их своим вниманием раньше времени. То же самое произошло и с Есениным. Вывод же из всего этого писатель сделал весьма неожиданный, он сказал, что Смерть, видимо, – существо живое, чуткое, думающее, но достаточно наивное по своей натуре. Поэтому порой Она не может разобраться, где ее зовут на самом деле, а где только делают вид…
Хоронили поэта со всеми должными почестями. До кладбища несли его гроб на руках. А потом все читали и читали над гробом трагические стихи, все говорили печальные речи, пока кладбищенским землекопам не надоело торчать возле могилы с лопатами наизготовку и дожидаться, пока выйдет у ораторов последний хмель.
В конце траурной церемонии возле свежей могилы появилась откуда-то, словно выросла из-под земли, местная дурочка Вера и со слезами на глазах стала рассказывать окружающим о том, какой «послухмяной» был в детстве Николай.
– Бывало, в новых сапогах в школу пойдет и ни в одну лужу не ступит. И шляпу он всегда носил фетровую. На голове шляпа, а на ногах – кирзовые сапоги. Как сейчас помню… Тогда все в школу с папками ходили. И у него тоже папка была. Блестящая такая, черная кожаная папка с железным замком. Учился он, правда, плохо, уроки часто пропускал, глиной кидался на переменах, но зато послухмяной был, не то, что Сашка Семиглазов. Тот рос бандитом, а этот послухмяной был. Дай Бог ему Царствия Небесного!
– Говорят, у Киреевых старший сын тоже стихи пишет, – сказала одна из женщин в траурной процессии, на голове которой была красивая черная шляпка с атласной розой.
– Бориска-то? – удивилась дурочка. – У него ничего не получится.
– Почему? – удивилась женщина в шляпе.
– Не послухмяной он, – отрезала Вера.
Женщина удивленно захлопала глазами и отвернулась, чтобы смахнуть слезу.
После похорон Павел Петрович Уткин решил было зайти к родителям поэта, поинтересоваться, не осталось ли у Николая каких-нибудь интересных записей или стихов, написанных в последнее время. Может быть, когда-нибудь эти предсмертные строки тоже найдут своего читателя. Но как раз у нужного поворота к дому поэта, где всегда стоял синий газетный киоск, его окликнул изрядно подвыпивший полковник Матов. Павел Петрович увидел в его руке пузатую авоську с двумя трехлитровыми банками пива, с желтым боком вяленого леща, завернутого в дырявую газету, и сразу обо всем позабыл.
Правда, через несколько дней в местной газете была помещена небольшая подборка стихов безвременно ушедшего поэта, из которых Павлу Петровичу запомнилось только одно. То, которое было под названием «Инерция добра». Звучало оно так:
Я всех и всё любил когда-то,
Любил и больше ничего.
Любил отрадно, честно, свято,
Взамен не требуя того.
Увы, меня не все любили
И ненавидели порой,