У него в каюте разве что только рояля не было. А так – книги, томов двести, живопись на стенах развешена – несколько добротных этюдов, в основном пейзажи, и театральные плакаты.
Снялись.
Пошли.
Когда мимо поплыли лобастые заснеженные сопки, с макушек голые, а сбоку в редкой хвойной растительности, напоминающие плохо выбритые щеки неряшливого толстяка, печальное тепло возникло в горле, вызвало тоску – всегда так бывает: сидя на берегу, мечтаешь о море, о том желанном моменте, когда заскрипит соленая якорная цепь, будет отдан последний конец, и землю начнет понемногу вытеснять вода, а в море, глядя на тоненькую прерывистую строчку удаляющегося берега, обязательно думаешь о земле и тоскуешь по ней. Словно бы чувствуешь, что рядом ходит беда, заглядывает тебе в глаза, пристально рассматривает лицо, словно бы старается запомнить. И больно делается от этого ощущения, что-то гулкое начинает колотиться в висках, под ложечкой режет от странного страшноватого осознания того, что беда видит тебя, а ты ее нет.
Почему-то в момент отхода удаляются все звуки, они словно бы растворяются в воздухе – только что были и уже их нет. Ни писка морзянки, ни одышливого простуженного сипения радиотелефонов, ни вкрадчивого скрипа пишущих устройств, таинственного могильного треска круглых стеклянных экранов радарных установок, ни звонкого голоса улыбчивого лоцмана, отдающего команды, ни далекого бормотанья мощных двигателей, сотрясающих корпус судна от киля до клотика – от приглубой нижней линии, разваливающей водную сердцевину пополам до самой верхней точки – мачтовой макушки, все это истаивает, исчезает, остается одна печальная, наводящая на думы тишь, этакий бесшумный «золотой дождь», но не тот, что приносит неожиданное богатство, а другой, заставляющий мыслить, тосковать, сжиматься в комок, удерживая сердце в груди, которое колотится обреченно, раненно, норовя оборваться и навсегда затихнуть. Да что сердце!
Тишь стоит безмерная, влажная, тусклая, и безмолвно отступают назад щетинистые небритые берега, спичечная редина тощих лесков, гнездящихся в распадках, стаи уток, оценивающе поглядывающих на проходящие суда: а не выкинут ли оттуда чего-нибудь съестного? Рябые пухлотелые гаги даже не поднимаются с воды, когда пароход накатывает на них, лишь отталкиваются от ряби и ловко лавируют среди круглых белесовато-темных, словно бы отлитых из пластмассы блинов, отплывают в сторону, потом долго равнодушно покачиваются на длинных усах-волнах, оставляемых судном. Чирки, те – пошустрее, подружелюбнее.
Для того чтобы ощутить настоящую, пробивающую буквально насквозь слезную тоску по берегу, этот берег надо обязательно как-нибудь покинуть, уплыть в лодке далеко в море, там, в безбрежной пустоте, опустить весла, застыть в волнах и задать самому себе вопрос: а что значит для тебя земля? Если ответ будет найден сразу – значит, ничего ты, человек, не понял, такие ответы не лежат на поверхности. Чтобы ответить на этот вопрос, надо немало помучиться, изойти потом, накричаться вволю в одиночестве, перегореть. Чтобы судить о земле, надо знать, чем она дышит, на чем стоит, знать ее беды и счастье, мысли, волнения, заботы, ощутить себя частью ее самой. А ведь это так и есть – все мы рождены землей, все мы в нее и уйдем. И хорошо бывает жить с сердцем, в котором имеется ощущение этой земли, тверди, отцовской могилы и дома, в котором человек был рожден, – это ощущение помогает выстаивать, не заноситься, когда вдруг чей-то указующий перст поднимает высоко-высоко, всякую минуту помнить, что чем выше ты заберешься, тем больнее бывает падать, помогает всегда и всюду оставаться самим собой. Тот, кто забывает о своей земле, – очень быстро обваривается, слепнет.
– Ну что, моряки, кажется, отчалили? – наконец подал голос Донцов, хотя отчалили бог знает когда – атомоход уже проходил док, в котором ремонтировался старый заслуженный ледокол «Красин».
– Так точно, отчалили, Николай Иванович, – излишне вежливо, всплывая на поверхность самого себя, ответил Суханов.
– Якоря как, моряки?
– Сушатся оба.
Донцов сунул в рот холодную трубку, помял ее желтыми крепкими зубами, потом набил душистым «кепстеном», который Донцову привозили друзья-капитаны из «плаваний налево», но раскуривать не стал, сощурил свои неземные яростные глаза, что по праву должны были бы достаться человеку, способному сжечь себя в печи, но никак не спокойному тихому Донцову, вгляделся в плоское полупрозрачное облачко, опустившееся на воду впереди. Пожевал задумчиво трубку, молвил будто бы для самого себя:
– Заряд идет, моряки.
Раз идет заряд – значит, пароход залепит снегом, извозюкает, вся праздничность будет скомкана, тоска, начавшая уже свертываться под сердцем в клубок, будто капризный котенок, вновь распрямит спину, вытянет когтистые лапы и начнет царапаться. Донцов втянул в себя ароматный дух табака, выпустил его сквозь ноздри, словно дым, – у капитана были свои думы, свои заботы. Как и свои женщины: одних он вспоминал с нежностью и сладким щемлением, других – словно нечто пригрезившееся, вызывающее невольное удивление, что-то странное, легкое, схожее с неожиданной печалью, либо с раздражением и ломотой в висках, капитану все земное не было чуждо. Худое красивое лицо его вытянулось, загорелые щеки обвяли.
Посмотрел в сторону, на док, в котором ремонтировался знаменитый старикан «Красин», славно поработавший когда-то при спасении челюскинцев. Трубу старику подновили, сделали яркой, в три широких полосы, выпуклый, словно бы вырезанный штихелем скульптора корпус покрасили в черный траурный цвет, будто собрались провожать в последний поход. Но до последнего похода старику было далеко – жить да жить ледоколу: две зимовки он провел у геологов на ЗеФеИ – земле Франца-Иосифа, где служил людям, как самое банальное общежитие. Каюты на «Красине» просторные, с высокими потолками, обшитые деревом, украшенные бронзой, уютные – не каюты, а настоящие хоромы, ни один мороз такое жилье не берет, в бывшей молельне геологи устроили баню-сухопарку, ввели «чистые» дни.
Ходовая часть на «Красине» исправная, рубка в порядке, управление работало, из машин оставили только одну, все остальное, насколько было известно Суханову, вытащили, фундамент залили цементом, чтобы не было течи, но и одной машины старику достаточно – дотелепает до ЗеФеИ, а там снова приткнется к берегу. А вот родное имя у старика, можно сказать, отняли, отдали новому ледоколу, мощному, современному, но потом кто-то одумался – нельзя же все-таки обижать музейный экспонат, у которого мировая слава, и еще неизвестно, как будет работать новый ледокол со старым именем, поэтому дедушке в паспорте прописали: «Леонид Красин». Хотя чем отличается «Леонид Красин» от «Леонида Борисовича Красина» или просто «Красина» – никому не известно. Впрочем, для береговой бухгалтерии различие, наверное, все-таки существует.
У каждого берегового мыска, обломка, одинокого надолба, что нелепой пушкой с заткнутым глухим стволом смотрит в низкое беспокойное небо, своя память. И у маленькой плоской нашлепки, покрытой ноздреватым серым снегом, именуемой Брандвахтой, – здесь раньше стояли молчаливые парусные суда, обороняли вход в Кольский чулок, и у маяка Мишукова, носящего имя царского лейтенанта, и у мыса Шавор. Каждый пятак здешней земли, каждую плошку надо унести с собою и помнить о них, где бы моряк ни находился.
Чем дальше от мурманского ковша, от причалов, от рейда, где толпятся суда разных марок и национальностей – датчане, немцы, норвеги, болгары, либерийцы, чехи, которые, как известно, своего моря не имеют, но имеют флот, и довольно неплохой, тут «морковки» и «фантомасы» – двухтрюмные суда особой постройки, есть и «полтора фантомаса» – те же суда, только трехтрюмные; пароходы типа «полководец» и типа «пионер» – стремительные, невесомо сидящие в воде, сильные, с узким длинным корпусом – суда, которые хорошо плавают во льдах, типа «Амгуэма», и приземистые, зачумленные, обвешанные по периметру мятыми истертыми кранцами – старыми автомобильными покрышками, буксиры, – тем все больше и больше отступает тоска, становится легче дышать, уменьшается притяжение берега, хотя сколько мы ни хороним прошлое, землю, места, в которых бывали и в которые никогда уже не вернемся, – все это нам никогда не похоронить. И вообще, несчастлив тот человек, который станет пытаться это сделать.
Самая маленькая, самая ничтожная попытка, и та не будет прощена, обязательно отзовется – даже если пройдут годы. Отзовется щемящей ревматической болью в сердце, стиснутостью движений, резью в груди, ойканьем, а порою и криком, который, чтобы не выплеснулся наружу, надо зажимать зубами.
А Суханов продолжал думать об Ольге. Раньше он не помышлял о том, что ему надо обязательно кого-то найти: была Ирина и ушла, и бог с ней, но человек не для того создан, чтобы жить бобылем, одиноким грибом – рядом обязательно должна стоять красивая умная женщина, насмешливая, со своей тайной, которую он даже не будет пытаться разгадать, со своим миром и интересами, вызывающими невольное уважение, – и все-таки до нынешнего, последнего прихода на берег он не думал о том, какая это будет женщина.
А в этот раз неожиданно отчетливо, ясно, даже как-то безжалостно ясно, с болью и острым внутренним беспокойством понял, что дальше он не может жить один – рядом с ним обязательно должна находиться женщина. Неважно, что он будет месяцами болтаться в море, а она жить на берегу – она все равно будет рядом с ним, он будет думать о ней, стоя на вахте либо выбираясь с ружьем на охоту где-нибудь на пустынном промороженном мысу, где даже летом снег бывает плотно набит и оторочен рисунчатой коркой льда; солнцу не хватает силенок на то, чтобы эту корку растопить, максимум, что светило может сделать – проесть в голубой промерзлой плоти несколько глубоких сусличьих нор, или распивая чай в каюте начальника рации Леши Медведева… Но чем дальше он будет жить один, тем больше станет съедать его одиночество, походы в море, ночные бдения во льдах. Его засосет и съест работа, он сгорит от тоски и боли.
Потому он и брякнул Ольге, чтобы та выходила за него замуж! Предложение вроде бы необдуманное, бросовое, скоротечное, ничем не подкрепленное – ну кто он для нее? А она для него? Случайные люди, которые встретились, покрасовались друг перед другом, выпили шампанского со льдом и разбрелись в разные стороны, не обременив друг друга ничем. И вместе с тем это был продуманный шаг, решение, что давно уже назрело, оно вспухало, росло, оно должно было в один момент обязательно прорваться. Но он не рассчитал одного – того, что Ольга не окажется готовой сделать ответный шаг.
В результате все полетело прахом. На душе пусто, тоскливо, льет дождь, Донцов уже несколько раз бросал на него косые, испытующие взгляды, мастер словно бы хотел проверить: а не перебрал ли вчера чиф в какой-нибудь мурманской таверне? Нет, не перебрал. Просто на душе паскудно, сыро, а это тяжелее, чем самое скверное похмелье. Раньше Донцов не чувствовал так остро и болезненно своего возраста, но, видать, произошло накопление, что-то в нем сместилось и он стал качественно иным человеком.
Понимал Суханов, что старость наваливается обвально, словно лавина в горах, все происходит постепенно, зреет неприметно, скапливаясь по малым крохам, исподволь, появляются некие черты характера, присущие только людям зрелых лет, даже чудачества, если хотите, хвори и возрастные изъяны, такие, как вздувшиеся вены на ногах – вы думаете, это от простуды, от беспрестанного стояния в ходовой рубке? Нет, ерунда все это! Есть у печального движения вперед свои столбовые вехи, свои законы, переступить которые не моги – обязательно надо поставить вешку, отметиться, – и наконец наступает грустный момент, когда человеку уже нельзя бывает играть в молодость.
Суханов правильно поступил, вогнав в землю очередную вешку и сделав предложение Ольге, а она правильно поступила, отказав ему. У каждого – своя судьба, своя жизнь, своя дорога; объединить две тропки в одну не каждому удается. Нужна удача, нужна доброта, нужна вера друг в друга, и не надо терзать себя, маяться, сжигать все, что было, на медленном огне. Подобные пытки тоже принадлежат к разряду старческих чудачеств. Он сглотнул теплый вязкий комок, собравшийся в горле, покривился лицом, забыв, что на него бросает оценивающие взгляды Донцов.
Донцов приблизился к Суханову, – похоже, он хотел что-то спросить. Суханов, предупреждая вопрос, сунул руку в карман пиджака и со стремительностью человека, почувствовавшего опасность, вытащил ладную изящную зажигалку с перламутровыми щечками. Щелкнул. Над узким тонехоньким горлышком зажигалки взвилось тонкое невидимое пламя.
– Прошу вас, Николай Иванович! – сказал Суханов.
Помяв трубку зубами, капитан потянулся было к огню, но потом сделал отсекающее движение рукой, сощурился холодно и отвернувшись, начал всматриваться в лобовое стекло рубки. Суханов сделал то, что хотел сделать – перевел внимание капитана на другое, выставил загородку и спрятался в ее тень, проще говоря, обвел Донцова, как на футбольном поле, тот, поняв игру, насупился, постоял немного молча и ушел в рубку к радистам, где ребята опробывали только что полученный видеомагнитофон и в четвертый раз крутили крикливого, уже набившего оскомину «Чебурашку».
Что может сделать Суханов, чтобы тоска прошла, не давила камнем на грудь, не превращала серые застойные краски дня (ах, какой дивный день был вчера, вспомнил он, с чистыми нежными тонами, с солнцем и голубым морозным снегом – кустодиевская звонкая тишь) в сплошную пороховую чернь, в недобрый холст. Прежде всего не думать об Ольге, не совать обожженную руку в горячую воду, ему и без этой боли больно, сбросить с себя все возрастное, причиняющее неудобство, перестать комплексовать. Хватит кромсать себя по живому! Он приказывал себе это, но никак не мог подчиниться приказу, где-то в глубине все равно теплился костерок несогласия.
Каждый из нас, находясь в проигрыше, рассчитывает на реванш, на то, что уж коли не повезло в большом, так повезет в малом, и молит неведомые силы, впрочем, не такие уж и неведомые, чтобы хоть в этом-то малом повезло, чтобы хоть тут-то не отвернулась удача… Но силы те часто бывают немы, не отзываются, будто и нет их вовсе.
Давным-давно, когда Суханов был еще неоперившимся юнцом, только что окончившим мореходное училище, он работал со знаменитым полярным капитаном, которого на севере каждый белёк – тюлений детеныш – знал и каждый моржонок знал. Старый полярный капитан был строгим хранителем северной живности, намертво схватывался с ледоколами, когда те заползали на тюленьи лежки и утюжили, давили мамаш, приготовившихся давать потомство. Тюлени ведь что – хоть они и бессловесные и вроде бы неразумные существа, а океан знают так, как не знают те, кто тут плавает, и по весне, по солнышку, по первым теплым дням собираются на свои лежбища, стонут, кряхтят от боли и неги, ловят черными мокрыми глазами солнышко, купаются в промоинах и отогревают себя в застругах, куда недостает промозглый разбитной ветер. Тогда-то на лежбищах и появляются бельки – крохотные доверчивые тюленята размером не больше рукавицы, вызывающие ощущение нежности и тепла, – они беспомощны и кротки.
И вот какое совпадение – тюлени ищут для лежбищ льды, в которых много промоин, и ледоколы тоже ищут те же самые поля, потому что лед там самый слабый, можно без особой опаски проводить караваны. Случается, что ледоколы наползают на лежбища. Что там творится – крик в глотке застревает, капитаны поворачивают свои пароходы вспять, но во льдах не очень-то повернешь, суда застревают, мнут себе борта и теряют груз. А ледокол, он иногда вообще не может остановиться – сзади его подпирают суда, идущие впритык, поэтому он наваливается тяжелым телом на лед, плющит вместе с тюленями, кромсает, из-под винтов выхлестывает красная яркая вода, что и не вода-то вовсе – живая кровь. Беременные тюленихи, беспомощные, грузные, пытаются уйти от грохочущего металла, но куда там – они после родов еле-еле могут ползать, раздирают в лохмотья ласты о лед, тащатся к темной тяжелой воде, оставляя после себя алые сверкающие следы, выкидывая на ходу детенышей, но так и не доползают до воды – ледоколы опережают их.
Знаменитый полярный капитан, когда узнавал о подобном, бил виновника, прихватывая его один на один, от сочувствия к природе пил водку, и если не удавалось прижучить где-нибудь в темном углу нашкодившего капитана, то подавал заявление в суд. Это был мощный старик с крупной лошадиной головой, тяжелой шаркающей поступью и костлявой, с выпирающими буграми лопаток, позвонков, каких-то других никому неведомых сочленений, спиной. Костей полярному капитану природа отпустила в два раза больше, чем положено.
Заглядывая в грядущее, непросто будет сжиться с одним фактом: через несколько лет костяного капитана освободят от работы за то, что он разрешит наловить в заповедном озере для полуголодной, истосковавшейся по свежей пище команды мешок сигов. С ним сведет счеты один из обиженных, добравшихся до высот власти и вроде бы напрочь забывший о том, что было, но совсем того не забывший.
До этой жизненной вешки в ту далекую пору надо было еще тянуть и тянуть, знаменитый капитан был в самой что ни есть силе: угрюмый, с маленькими колючими глазами, неряшливо прикрытыми сверху двумя черными густыми кочками бровей, с дорогой сандаловой клюкой, искусно украшенной серебром и перламутровыми плошечками, в затертом до лакового блеска черном старом пиджаке старик производил впечатление. Суханов тогда только начал служить, был «старшим заместителем младшего помощника капитана», и максимум того, что ему доверяли на пароходе, так это подержаться за один из твердых гладких торчков штурвала, и то если рядом будет стоять надежный рулевой, еще потрогать перо руля на запасной шлюпке и понюхать, чем пахнет «шило» – неразведанный спирт, которым начальник рации, а по-старому заврадио, промывал детали передатчиков. Ну и естественно, ходил с открытым настежь ртом, даже не думая, что кто-нибудь перепутает его распахнутый рот с пепельницей и сунет туда окурок, восхищался всем, не сводил глаз со своего знаменитого мастера и, словно тень, следовал за ним по пятам.
В Архангельске сердитого полярного волка пригласили выступить на одном из больших рыболовецких траулеров: рыбакам интересно было посмотреть на знаменитого старика, узнать, чем пахнет Арктика, выведать, можно ли из льда сварить суп, и верно ли, что большому кораблю нужен большой айсберг? Старик взял на выступление свою бессловесную тень – Суханова. И так уже получилось, что яркий отблеск славы мастера упал и на младенца – к Суханову прикрепили такого же, как и он, юнца, недавно только вылупившегося, с дипломом об окончании мореходки – третьего или четвертого штурмана.
Полярного волка принимали по высшему разряду. Как адмирала. Была подана традиционная уха. Рыбаки расстарались – на то они и были рыбаки. Суханов раньше никогда такой ухи не пробовал, ни до, ни после. Хотя потом ему довелось несколько раз есть знаменитую «уху по балкам», но все равно эта уха была слабее и жиже той.
Полоротый коллега с траулера провел Суханова по всем цехам и подсобкам, затащил в темный, дурно пахнущий столетней солью и тленом трюм, дал пощупать, помять пальцами трал, а потом привел на камбуз, где как раз священнодействовал кок. Он с помощником готовил уху.
В медном, хорошо вычищенном чане они вскипятили воду, насыпали туда крупной черной соли, из которой готовится тузлук и с коей не сравнится никакая другая соль, мелкомолотая и хваленая, – черная, неприглядная на вид рыбацкая соль все равно будет лучше, потом кинули пригоршню лаврового листа, добавили несколько трехлапых гвоздичек, десятка четыре темных ноздреватых горошин перца, сухого укропа и стали варить бульон. Но уха из одних приправ не состоит, и вскоре поваренок – маленькая молчаливая девчушка с заспанными глазами – приволокла в сетке три здоровенных толстоспинных трески с выпученными от натуги глазами и раскрылатенными жабрами. Рыба была жирной, погуляла, поела в море вволю – из сетки на рифленый пол камбуза чистыми слезными каплями падало светлое сало – дорожка осталась помеченной благородной рыбьей капелью.
Повар – валдайский мужик, который до Архангельска моря никогда не видел, а теперь ни за что не желавший с ним расставаться, – решил человек, что на море и умрет, а в завещании попросит, чтобы тело его запечатали в новый мешок, к ногам привязали чугунный колосник и сбросили в волны, – помешал лопаткой приправленный бульон, потом из-за полотенца, которым был перепоясан, как кушаком, выдернул кривой шкерный нож, достал из авоськи пятнистую здоровенную рыбину с толстой негнущейся спиной, приподнял – треска аж затряслась от недоумения, она с сипом ворочала жаберными крышками, сонно ворочала глазами, словно бы вознамерилась спросить у валдайского мужика: что же это такое с ней собираются сделать? Но валдайский мужик не был приверженцем игр в вопросы и ответы. Он легко, почти невесомо провел острием ножа по воздуху, и из трески вывалилась жирная коричневая печень. Повар ловко подхватил печенку, сунул в медный чан с «приправным» варевом, а треску вытолкнул в иллюминатор: пусть погуляет в море, подышит малость, кислородом попитается.
Правда, пока рыбина летела в воду, с ней попытались познакомиться чайки, сцена была бурной, и треска шлепнулась в рябь уже наполовину объеденной, с выклеванными глазами и ревматически сведенным в огромную немую щепоть хвостом.
А повар тем временем извлек из авоськи вторую рыбину, знаковым стремительно-ловким движением распластал белое толстое брюхо, изъял печень и снова кинул в чан. «Приправное» варево забулькало глухо, сыто, в воздухе возник сладковатый нежный дух, вышибающий невольную слюну, печень заворочалась в вареве, то ныряя на дно чана, то всплывая на поверхность, и с каждым таким нырком светлела, прозрачнела, уменьшалась буквально на глазах, она таяла, в вареве вспухали и лопались огромные жирные пузыри. Повар вышвырнул и вторую треску в иллюминатор, из третьей тоже изъял «душу», опустил в чан, а бренное тело по примеру первых двух выпихнул в море.
Тресочьи «души» – три огромных маслянистых комка печени растаяли в считанные минуты, были комки и нет их – растворились в булькающем душистом вареве, превратившись в пузыри, в жировые пятна, в суповой дух – а дух действительно возник знатный, настоящий дух еды, он щекотал ноздри, нёбо, забивал рот слюной. На камбузе стало невмоготу находиться, это уже превращалось в пытку, в самоистязание – человек запросто мог потерять сознание. Полоротому салаге-сопровождающему, видать, нравилось состояние Суханова, он стоял, вытянувшись по стойке «смирно», пятки вместе, носки врозь, с оттопыренными, насквозь просвечивающими красными ушами, молча вращал зраками, словно некий зверек из мультфильма, и поводил носом из стороны в сторону. Тут Суханов понял, что не из-за него салага задержался на камбузе, сопровождающий был нем и, похоже, не жил, а вот обоняние, зрение, слух его предельно обострились, подчинили себе все худосочное, заморенное учебой существо, – салага, видать, был не дурак поесть.
Первая порция печени растворилась мгновенно, и кок уже нетерпеливо поглядывал на дверь – когда там девчушка-поваренок притащит вторую партию, на лице его возникла тревога, будто варево из-за минутной задержки могло пострадать, ноздри расширились зло, запрядали, около рта образовались жесткие складки – валдайский мужик свое дело знал и работал, что называется, по собственной науке, – обвяло и подобрело его лицо, лишь когда в двери камбуза появилась девчушка. В сетке она вновь принесла три тяжелых живых рыбины.
Кок мгновенно опростал треску, сунул печень в котел, и эта, вторая порция рыбьих «душ», растворилась так же быстро, как и первая, бульон загустел, приобрел медовый отлив, вязкость, жировые пятна, плавающие вразброс, как блестящие золотые монеты, слились в одно, образовав лаковую плошку. Дух на камбузе вызвездился такой, что ушастый салага-штурман побледнел, облизал губы, кожа на его лице сделалась прозрачной, ноздреватой, в точечках-поринах, словно свиное шевро – есть такая кожа, на сумки и перчатки идет.
А кок уже снова нетерпеливо поглядывал на дверь, ждал, когда негодная девчонка, которую только за смертью посылать, притащит материал для третьего заброса. Хоть и ерзал повар плечами, и зло напрягался лицом, а девчонка-поваренок работала хорошо, она была шустрой, как мышка, и не замедлила явиться с третьей партией. Треска в этой партии была немного помельче, чем в первых двух, понежнее – так было задумано коком, третья порция тресочьей печени не должна была растаять в бульоне, который уже набрал вязкость и насытился жиром, а – сохраниться и растаять во рту именитого едока, каким являлся приехавший с Сухановым полярный капитан с сандаловой клюкой.
Когда бульон был готов, девчонка-поваренок, исчезнувшая внезапно, хотя внезапного ничего не было, кок прищелкнул пальцами, и девчонка этот сигнал мгновенно приняла, послушно принесла эмалированный таз, в каком обычно стирают белье. В тазу ровненькими рядами была уложена полуснулая небольшая рыбешка, которую на севере знают даже пацанята. Каждая рыбешка отлита из серебра высокой пробы, подчернена по спине и средней «чувственной» линии, но главное не это – рыба буквально до слез, одуряюще остро, нежно пахла свежими огурцами. Это была корюшка.
Заправив печеночный бульон молотым перцем, укропом, добавив туда пару цельных луковиц с неснятой кожурой – кожура специально не снимается, чтоб бульон не помутнел, как предупредительно объяснил повар, – еще что-то, неведомое Суханову, который вообще плохо разбирался в гастрономии и кухонном искусстве, нарезав какой-то незнакомой пахучей травки, кок вывалил в варево таз с корюшкой.
Уха сделалась крутой, похожей на кипящий холодец, – ложка, опущенная в нее, стояла не падая, словно ее воткнули в масло.
Через пятнадцать минут уха была подана сердитому полярному волку, тот отведал и размяк буквально на глазах, сделался говорливым, добрым и покладистым.