Помолчали.
Большие часы в углу стали размеренно отбивать одиннадцать, и в кабинет вошел Лукьянчик. Вошел энергично, деловито, точно явился сюда на совещание.
– Здравствуйте, Сергей Акимович… – это Гурину, а следователям только кивнул.
– Садитесь туда, – сухо предложил Гурин, показав на стол, за которым сидели следователи.
Заметил ли Лукьянчик, что ему не ответили на приветствие? Скорее всего, нет. Но видно было, что волнуется. Его обычно румяное лицо было белым. Положив возле себя портфель с какой-то монограммой, нервным движением руки пригладил свои рыжие волосы и, взглянув мельком на всех по очереди, сказал Гурину:
– Я к вашим услугам.
Гурин посмотрел на Арсентьева. Тот неторопливо раскрыл свою папку, вынул из нее два листа бумаги и протянул их через стол Лукьянчику:
– Это санкционированные прокурором постановления о вашем аресте и о производстве обыска.
Лукьянчик взял бумажку и, не смотря на нее, повернулся к Гурину:
– Что?!
– Распишитесь, – сухо и настойчиво попросил Арсентьев.
– А основание? – повысив голос и со злинкой спросил Лукьянчик, теперь обращаясь уже к следователю.
Арсентьев бесстрастно смотрел на него:
– Это указано в постановлении.
– Я могу позвонить секретарю горкома? – привстал Лукьянчик.
– Там о вашем аресте знают, – сказал Гурин.
Лукьянчик быстро, напористо спросил:
– Вам нечего мне сказать?
– Только один совет: не тяните на следствии, чистосердечное признание учитывается судом, – ответил Гурин.
– В чем вы меня обвиняете? – так же напористо спросил Лукьянчик.
– Если коротко и вообще – злоупотребление своим служебным положением в корыстных целях. – Арсентьев отчеканил каждое слово и, остановившись на запятой, спросил: – Так понятно?
– Ничего себе, – покачал головой Лукьянчик. – Куда прикажете следовать?
Лукьянчика увели милиционеры.
– Я поехал к нему в исполком, – встал Глушков.
– Когда решили провести первый допрос? – устало спросил Гурин.
– Завтра утром, – ответил Арсентьев. – Пусть за ночь подумает, что к чему.
Следователи ушли. Гурин позвонил секретарю горкома:
– Мы его арестовали.
– Ну, и как он? – спросил Лосев.
– Ничего. В обморок не упал. И вообще – нахал. Боюсь, что теперь он все свои недюжинные способности обратит против следствия.
– Будьте сами в курсе следствия и звоните мне.
Гурин положил трубку и торопливо полез в карман за нитроглицерином. Сердце обозначилось тупой болью, заныло, заторопилось. Забросил в рот, прижал языком сразу несколько крупинок. Посидел неподвижно, прислушиваясь к сердцу. Постепенно боль растаяла…
Прокуроры тоже не из железа…
Глава девятая
Дверь с железным клекотом закрылась, и Михаил Борисович Лукьянчик стал обитателем одиночной камеры. Он стоял у порога, ожидал, когда глаза привыкнут к сумеречному свету, скупо сползавшему в камеру из высокого узенького окна. Постепенно разглядел: четыре голые стены мышиного цвета, привинченный к передней стенке откидной столик, а к полу – табуретка. Койка застлана серым суконным одеялом. В углу, у двери, – параша, на фанерной ее крышке плохо соскобленная надпись, сделанная каким-то уголовником-философом: «Туда уходит все».
Лукьянчик подошел к табуретке, присел, попробовал отодвинуться от жавшего ему в бок стола, но тщетно – фу, черт, забыл, что табуретка тоже привинчена к полу. Он наклонился и зачем-то внимательно осмотрел, как она привинчена, – железные косячки от всех четырех ножек были отогнуты в разные стороны. Откинул столик вверх, стало свободнее, и он подумал – вот, мне уже и лучше. Потрогал рукой одеяло – кусачее, грубошерстное, не то что дома – пуховое, Таниными руками сшитое и простеганное. Его обдало жаром – что там было с Таней, когда пришли с обыском?.. Нет, нет, не надо думать об этом… Что говорил следователь сейчас, во время ареста? Но странное дело – не мог припомнить ни то, что сказал следователь, ни то, что говорил сам. С той минуты, когда ему сказали, что он арестован и в чем его обвиняют, его мозг точно оцепенел, слова слетали с языка как бы сами по себе и выражали только жалкое и бессильное сопротивление, только самому физическому акту лишения свободы… А здесь, ему казалось, само время остановилось.
Он не знал, сколько так просидел в полной прострации, когда мысли точно обходили его на цыпочках стороной, и он слышал только непонятый шорох по цементному полу, да еще щелкало иногда что-то позади…
Щелкал смотровой глазок. Тюремный надзиратель, по просьбе следователя Арсентьева, уже несколько раз смотрел, как ведет себя новый заключенный, и потом звонил в прокуратуру:
– Как сел, так и сидит в кручинушке…
Принесли обед. Лукьянчик отказался, молча покрутил головой и сделал жест рукой – уберите. Разносчик посмотрел на него сочувственно и сказал:
– Пожалеешь, голубь…
Как в воду глядел разносчик – вечером, когда надо было ложиться спать, ему зверски захотелось есть.
Начало смеркаться, и Лукьянчик перешел в некое новое, но опять же странное состояние: он уже думал о своих делах, но в третьем лице, так думать ему было легче, будто речь шла о каком-то совсем другом человеке. Вот так он и думал… Что Лукьянчик совершил, конечно, преступления и пойман. Теперь тому Лукьянчику надо бы решить вопрос: каяться или отрицать? Это – классическая альтернатива для преступников всех времен и рангов, когда они схвачены. Если бы он мог заранее знать, какая из альтернатив лучше? Поди узнай…
Следователь наверняка спросит, что толкнуло его на преступление? А что, в самом деле? Началось, хочется ему думать, с тех денег, которые дал ему Глинкин, когда он ехал на совещание, потом он долго не мог вернуть ему эти деньги, мучился и вдруг вернул одной только своей подписью на списке членов жилищно-строительного кооператива, в котором был человек, по характеристике Глинкина, «вполне достойный», а оказался – жулик. Но ведь Глинкина тоже могли обмануть… Нет, нет, дело не в этом, не в этом… Долг был ликвидирован, и осталось ощущение легкости, с какой могут появиться у тебя деньги. Вот это – главное.
Память осторожно пробирается в недавнее прошлое…
Однажды он и Глинкин были на рыбалке. Сидели рядышком на берегу, поглядывали на струны заброшенных в озеро донок и попивали с растяжкой бутылочку коньячку, захваченную Глинкиным. Закусывали яблоками, сорванными прямо с деревьев колхозного сада.
– Хрен купишь такой коньячок, – хлебнув огненной влаги, говорил Глинкин. – Юбилейный… И не поймешь, к чьему юбилею выпущен. А получилось, вроде к моему. Ходил ко мне по жилищному делу один зубной протезист. Дело у него верное – квартиру ему надо давать. А я его чего-то невзлюбил. Подъезжает, понимаешь, к исполкому на собственной «Волге», одет как герой из кино – весь в коже. И разговаривает со мной с усмешечкой, я ему – нет ничего, и весь разговор. Снова заявился, а я в это время по телефону с кем-то разговаривал о моем сорокапятилетии, договаривались, куда пойдем ужинать. Он все это усек и, выслушав очередное «ничего нет», сказал: «У вас, я вижу, юбилей, так я уж тоже откликнусь». Вечером приезжаю домой, жена говорит – приезжал какой-то на «Волге», вот – оставил… Гляжу – ящик с коньячком… вот с этим самым, с юбилейным. До сих пор его попиваю…
– Я б на вашем месте не рассказывал бы… – обронил Лукьянчик.
– А почему? Знаете, что эти зубники имеют в месяц? Мне наш зубной врач говорил – тысячу как минимум! А я на него работай? Пардон-извиняюсь!
Так начался на той рыбалке второй урок профессора взятки Глинкина. А через несколько дней провел он и практическое занятие, в результате которого на столе у Лукьянчика оказался конвертик с четырьмястами рублями. И деньги эти, помнится, оказались так кстати, что ничего лучшего вообще не могло случиться.