Глава тринадцатая
Читатели знакомятся с самим «Кибинцским царьком»
Утомленный тридцативерстным переездом из Васильевки в Кибинцы, а еще более своим дебютом на генеральной репетиции «Простака», молодой Гоголь охотно проспал бы долее обыкновенного. Но уже в восьмом часу утра он был внезапно разбужен неистовым собачьим лаем и отчаянными человеческими воплями. Он вскочил с постели и подбежал к окну, выходившему на обширный двор усадьбы.
Вопил так, оказалось, какой-то странный субъект, наряженный святочным журавлем, то есть в вывороченный наизнанку бараний тулуп, с продетой в рукава его палкой, на которой намотан был платок наподобие птичьей головы с деревянным клювом. Штук пять или шесть здоровенных псов с яростью трепали его за полы тулупа, а он орал благим матом, прыгал и корчился, как сумасшедший. Даровое зрелище привлекло уже, разумеется, толпу зевак из конюшни и кухни, которые вместо того, чтобы выручить беднягу, со смехом только науськивали еще на него рассвирепевших собак.
– Озорники! Рвань поросячья! Разгоните бестий! – пронесся тут по двору повелительный старческий голос, и Никоша увидел в окне хозяйского кабинета стариковскую голову в ночном колпаке и турецком шелковом шлафоре.
«Неужели это сам Дмитрий Прокофьевич? Никак бы в этом обличье не узнал!»
Но сам Дмитрий Прокофьевич, видно, спохватился, что ночной костюм его предназначен не для всех, и захлопнул уже окошко. Приказ его между тем был немедленно исполнен: добрый ушат воды да несколько палок и поленьев разом угомонили разъяренных псов, и жертва их могла снять с себя журавлиный образ и принять человеческий. Из овчины вылупился средних лет длинноволосый мужчина в долгополой рясе.
«Отец Варфоломей! Так ведь и думал», – сказал про себя Никоша, узнавший в злосчастном одного из кибинцских шутов, отставного дьячка.
А тут, откуда ни возьмись, выскочил и подбежал к последнему, в подлинном уже скоморошьем наряде, другой домашний шут Трощинского, Роман Иванович, и приветствовал его звонким петушиным криком.
– Отойди от греха! – огрызнулся на него отставной дьячок, запахиваясь рясой.
– «Отойди, не гляди!» – передразнил Роман Иванович. – «Много сукна с моей шкуры сошло!» – сказал горюн-баран. «Не тужи, – сказал мужик, – скоро самого съедим».
– Полноте, Роман Иванович! Бросьте несчастного! – услышал Никоша из комнаты рядом окрик своего отца.
Роман Иванович оглянулся, до ушей осклабился, прошелся по двору колесом до самых окон Василия Афанасьевича и униженно преклонился перед ним чуть не до земли с ужимками торгаша-еврея.
– Здрасштвуйте вам! Ж добрым вутром васшему благоутробию.
– Здравствуйте, – отвечал Василий Афанасьевич. – А знаете ли, Роман Иванович, из вас вышел бы недурной клоун. И не диво, так как вы и без того балясничаете с утра до вечера.
– Нужда скачет, нужда пляшет, – отозвался своим обыкновенным уже голосом балясник, маленькие смышленые глазки которого, беспрерывно мигая, юрко, как мышки, бегали по сторонам, ни на секунду не останавливаясь ни на одном предмете и против его собственной воли обличая, что под этой шутовской личиной скрывается если не вполне нормальный ум, то достаточная доля лукавства. Фамилии этого субъекта Никоша никогда не слыхал, да вряд ли тот и сам ее еще помнил, так как никто не величал его иначе, как Романом Ивановичем; известно было только, что он из захудалых дворян и давным-давно обжился в Кибинцах в качестве приживальца, пока окончательно переселившийся туда из Петербурга Дмитрий Прокофьевич не возвел его в свои придворные шуты. Перед одним лишь Василием Афанасьевичем Гоголем, обходившимся с ним, по благодушию своему, как равный с равным, этот рыцарь юродивого образа с глазу на глаз приподнимал иногда свое шутовское забрало.
– Скажите-ка по совести, любезнейший, – спросил Василий Афанасьевич, – эта травля на бедного Варфоломейку – не наших рук дело?
– Не наших рук, но нашего ума! – с важностью ответствовал шут, тыкая пальцем себе в лоб. – Плод зрелых размышлений.
– Но чем он опять проштрафился?
– Как чем-с? В сей высокоторжественный день, еще до святой обедни, дурачина на себя птичью амуницию напялил!
– Да вы сами-то, поглядите, в какой амуниции?
– В повседневной-с; и он оставайся до поры до времени в своем казенном балахоне. Смехотворствуй, господь с тобой: смех прет из тебя зачастую не от полноты сердца, а от пустоты желудка; ан нет ведь, семинарской мудростью своей, всякими рыбьими словами в нос тебе фыркает!.. А что, ваше благородие, – перешел Роман Иванович совершенно неожиданно из благородно-негодующего в просительный тон, – не найдется ль у вас в кармане завалящего рублика для бедной сиротинки?
– Это вы-то сиротинка?
– Мы-с: ни отца ни матери, ни кума ни кумушки; яко благ, яко наг, яко нет ничего. Не найдется ль хоть полтинничка?
– К величайшему вашему сожалению, и полтинничка не отыскивается, – отшутился Василий Афанасьевич. – Однако хорошего понемножку:
Иди, сыну, иди, сыну,
Иди, сыну, причь вид мене!
Нехай тебе, нехай тебе,
Нехай тебе москаль визьме!
Роман Иванович ни мало не обиделся отказом, а весело затянул тотчас ответный куплет:
Мене, мати, мене, мати,
Мене, мати, москаль знае:
Жить до себе, жить до себе
Давно уже пидмовляе[30 - Из «Наталки-Полтавки».].
После чего послушно отошел от окна. В дверь к Никоше просунулась голова отца.
– А! Проснулся тоже, но еще в сыром виде. Одевайся, душенька, одевайся живее; сейчас, того гляди, гратулянты нагрянут.
В самом деле, недолго погодя, начался почти несмолкавший затем в течение двух часов грохот колес и топот лошадиных копыт от съезжающихся новых «гратулянтов». Последним пожаловал, как подобало, самый почетный из гостей, князь Николай Григорьевич Репнин, сановитый свитский генерал, которого два ливрейных лакея высадили под руки из громоздкой, но роскошной, с княжеским гербом, колымаги. Теперь и нашему нежинскому дичку волей-неволей пришлось примкнуть к поздравителям: блестящему воинству и расфранченным «штафиркам», которые частью еще толпились, прихорашиваясь, в просторном вестибюле, частью же топтались на гладком паркете приемного зала под огромными хрустальными люстрами, с деланной радостью здороваясь друг с другом и с непритворным пренебрежением озираясь на проталкивавшегося между ними подростка-гимназиста: «Ты что за гусь и откуда взялся?»
Тут, к немалому своему удовольствию, Никоша углядел друга своего, Данилевского, прибывшего вместе с отчимом, и первым делом, конечно, нашел нужным поделиться с ним своей новостью: что, очень может быть, он, Никоша, будет также участвовать в парадном спектакле.
– Ничего, брат, не слышу, – сказал Данилевский, и действительно, от отрывочных восклицаний, шарканья ног и бряцания шпор и сабель в воздухе кругом стоял такой гул и гомон, что собственного слова нельзя было разобрать. – Пройдем-ка дальше.
Рука об руку проскользнули они в соседнюю горницу-гостиную, но попали, что называется, из огня да в полымя: на золоченой, обитой голубым бархатом мебели в стиле Людовика XVI пестрел здесь самый пышный «дамский цветник», или, вернее сказать, «птичник», от ярких красок которого и сверкавших всеми цветами радуги драгоценных каменьев просто в глазах рябило, а от звонкого щебетания в ушах звенело. Гоголь поспешил оттащить приятеля обратно в приемную:
– Назад!
Лавируя между взрослыми, мальчики кое-как пробрались до одного угла комнаты, где около колонны с большим бронзовым бюстом императрицы Екатерины II оказалось для них еще свободное место. Тут из смежной гостиной донесся слегка дребезжащий мужской голос, в ответ на который, под шелест шелковых платьев, зазвенел целый хор приветливых женских голосов.
– Дмитрий Прокофьевич! – пронеслось по всей приемной, и поздравители, как по волшебному мановению, разом отхлынули с середины комнаты на две стороны, чтобы оставить широкий проход для хозяина, показавшегося теперь на пороге под руку с именинницей-племянницей.
Семьдесят лет жизни с неизбежными в старости телесными недугами и долголетние государственные труды и заботы не могли, разумеется, не наложить и на Трощинского своего неумолимого отпечатка. Но свежевыбритый, завитый в мелкие кудряшки и затянутый в расшитый золотом мундир, в звездах и александровской ленте, он выступал сегодня так бодро, с такой победоносной улыбкой, точно вел невесту под венец. И Ольга Дмитриевна, видимо, умела ценить выпавшую ей честь: стройная и воздушная, с распущенными по плечам великолепными каштанового цвета локонами, сияя молодостью и красотой, она осыпала всех и каждого из своих больших карих глаз такими счастливыми, ласковыми взглядами, точно она не супруга почтенного генерала, а институтка, которую сейчас вот наградили шифром.
Вельможный дядя ее был менее расточителен: только избранных он удостаивал пары милостивых слов, другим же мимоходом едва головой кивал, а иных и вовсе не замечал. К числу последних принадлежали и наши два гимназиста.
По окончании церемониального обхода все двинулись чинно, следом за хозяином, в домовую церковь. Служба церковная совершалась с возможной торжественностью, домашние певчие на клиросе из сил надрывались, чтобы угодить своему сановному патрону. Но Гоголю было не до певчих: заметив промелькнувшую в боковом приделе фигуру местного дьячка, он шмыгнул за ним, чтобы заручиться у него на всякий случай платьем для роли Хомы Григоровича, а затем, возвратясь на свое место, стал истово молиться с коленопреклонением и земными поклонами.
– Я знаю, о чем ты сейчас молился, – тихонько шепнул ему Данилевский, когда он наконец приподнялся с пола.
– О чем?
– О том, чтобы Павла Степановича что-нибудь задержало до конца спектакля.
– Ну да!
– А что же ты покраснел-то? Но если его до сих пор нет, то, конечно, уже не будет.
Наступило время обеда, а о «неисправном» актере все еще не было ни слуха ни духа. Молодой заместитель его совсем уже приободрился и, сидя со своим приятелем на одном конце накрытого покоем (литерой «П»), необозримого обеденного стола, с тайной гордостью озирался по сторонам: «Погодите вы, болтайте, шумите; вот ужо все разом замолчите, уши развесите, хлопать мне станете. Да помню ли я еще свою роль?»
И сквозь неумолчный говор сотни обедающих, сквозь стук ножей и вилок, звон бокалов и стройные звуки домашнего оркестра на хорах в голове его проносились фраза за фразой из «Простака».