– Стало быть. Дедушка твой хоть и был человек с образованием, потому что окончил Киевскую духовную академию и потом учительствовал, но, по мнению Семена Лизогуба, он все же, как бурсак, был не чета его, бунчукового товарища, дочери.
– Так где же те сошлись так близко без ведома родителей? Дедушка, верно, был вхож в дом Лизогубов?
– Да, он обучал детей у ближайших их соседей и так успешно, особенно языкам латинскому и немецкому, что отец Татьяны Семеновны, совсем молоденькой еще тогда барышни, пригласил его давать и ей уроки.
– Из латыни?
– А уж о сем история умалчивает; вернее же, из немецкого. Известно только, что уроки прервались внезапно: в один прекрасный день учитель переслал ученице в скорлупе грецкого ореха записочку, в коей предлагал ей руку и сердце.
– Каков дедушка-то! И бабушка тотчас согласилась?
– Не тотчас. Дело обошлось не без душевной борьбы. Но в конце концов уступила.
– И тайно обвенчалась? Точно как в романе! А родители бабушки что же?
– Что им оставалось? Положили гнев на милость.
– А что, папенька, вы позволите мне еще один вопрос, который меня, как сына, интересует более, чем всякого другого: у вас самих-то с маменькой не было романа?
Черты Василия Афанасьевича приняли торжественно-серьезное выражение. Помолчав немного, он пытливо заглянул в глаза сына и промолвил:
– Романа в смысле ряда занимательных приключений у нас не было, да и быть не могло: я был уже подростком, когда маменька твоя была еще в пеленках; а когда я к ней присватался, ей было всего тринадцать лет. До романов ли тут? Нет, то была простая, но самая светлая идиллия, какой ни Гесснеру, ни Карамзину вовек бы не выдумать.
– Все равно, папенька, расскажите, пожалуйста, как это было! Вы такой бесподобный рассказчик…
– Забавные анекдоты передавать я, точно, умею, но тут, друг мой, дело иное: глубокие, нежные сантименты, для твоего возраста недоступные…
– Но понять-то их все-таки не мудрость какая? Не такой же я малолетний! Голубчик папенька!..
– Гм… В некотором отношении тебе, молокососу, пожалуй, в самом деле небесполезно получить благовременно понятие о чистых идиллических чувствах, тем более, что – почем знать? – придется ли еще нам с тобой говорить об этом, долго ли еще проживу я?
– Что вы, папенька!
– Да, дружок, все мы под Богом ходим… С чего начать-то?
– А с первой встречи вашей с маменькой.
– Что разуметь под нашей первой встречей? Был я тогда таким вот, как ты, беспардонным школяром. Папенька мой, дослужившись до чина полкового писаря, а по нынешнему – майора, записал меня, по обычаю того времени, чуть не со дня рождения в военную службу, и семи лет я уже числился заочно корнетом. Но воспитывался я, как и папенька, в бурсе. Так-то вот мне, тринадцатилетнему бурсаку, явилась в сновидении Царица Небесная и указала мне девочку-младенца, якобы мою будущую спутницу жизни. Недолго погодя меня повезли к Трощинским в Ярески. Сам Дмитрий Прокофьевич служил тогда еще в Петербурге, и застали мы в Яресках только бабушку, Анну Матвеевну.
– Она ведь вдова его старшего брата, Андрея Прокофьевича?
– Да, и через нее-то, урожденную Косяровскую, родную тетку твоей маменьки, мы и состоим в родстве с Трощинскими. Единственный сын ее Андрей Андреевич состоял уже тогда на военной службе, и, скучая одна в деревне, она взяла к себе на воспитание шестинедельную племянницу Машеньку, дочку своего брата, Ивана Матвеевича Косяровского, служившего в то время в Орле. Как улицезрел я ее тут, младенца, так моментально признал в ней свою нареченную из вещего сна, мигом понял, что вот с кем судьба моя связана навеки… И в таковом-то непоколебимом убеждении я, подрастая и мужая, издали тихомолком наблюдал с тайным восхищением, как малютка из года в год превращалась в прелестнейшую девочку.
– Так маменька уже девочкой была хороша собой?
– Прелестна, говорю тебе! Для меня, по крайней мере, милее ее в целом мире ни раньше, ни позже никого не бывало. Но замечательнее всего была у нее нежность, белизна кожи, за которую бабушка Анна Матвеевна так и прозвала ее «белянкой».
– А у кого училась маменька?
– Читать да писать? Все у нее же – добрейшей своей тетушки. Девочка так привязалась к тетке, что горько плакала, когда отец, выйдя в отставку, потребовал ее к себе. На усиленные просьбы Анны Матвеевны он вскоре возвратил ей девочку. Но когда он затем снова поступил на службу почтмейстером в Харькове, то вторично отобрал ее у тетки. Раньше, на военной службе, он уже лишился одного глаза, и доктора настояли на том, чтобы он окончательно подал в отставку. Тут он со всей семьей, в том числе и с Машенькой, поселился на хуторе по соседству от нас.
– То-то, я думаю, вам была радость! И часто вы их там навещали?
– Вначале не так часто: отца ее стеснялся. Но однажды как-то я заехал к старику посоветоваться насчет службы в Харькове. А он давно уже прихварывал, и мысли о смерти все чаще его беспокоили. «Не о себе тревожусь, – сказал он мне тут и указал на детей, – вот моя забота». А я взглянул на Машеньку, которой в скорости тринадцать должно было стукнуть, и подумал про себя: «От одной-то я вас скоро избавлю!»
– Но тогда еще не объяснились?
– Нет, потому что искал случая сперва объясниться с ней самой.
– Так маменька по детской невинности своей ничего еще не замечала?
– Как уж не заметить? Особливо когда она, случалось, гостила у тетки в Яресках, а я ни с того ни с сего то и дело наезжал к ним, либо летним вечером, бывало, с того берега Псела музыкой ей весть о себе подавал. И выйдет она с девушками, как в старые времена боярышня с мамками, няньками да сенными девушками, погулять по бережку; а я по той стороне речки, из-под кустов, невидимым пастушком музицирую вслед за ними. Словом, новейшие Филимон и Бавкида.
– Но в конце концов-то все же изъяснились?
– Да, и сделалось оно как-то само собой. Завернул я опять к ним, будто мимоездом. Анна Матвеевна куда-то отлучилась по хозяйству, а на вопрос мой людям «Где барышня?» – вышли, мол, в сад погулять. Спустился и я в сад. Тут Машенька мне из боковой аллейки прямо навстречу. Столкнулись лицом к лицу. «Ах!» – вся, голубушка, та и вспыхнула огнем, словно почуяла сердцем, что вот когда должна судьба ее решиться, и без оглядки порх от меня вон. Я же за ней, нагнал уже доме. «Куда вы, Марья Ивановна? Погодите же меня». Остановилась, еле дух переводит и глаз поднять не смеет. «Разве я такой уж страшный?» Молчит, сама как лист дрожит. Жаль мне ее стало, бедненькую, ободрить хотелось. «Слышали вы намедни мою музыку?» – говорю. «Слышала…» А у самой углы милого алого ротика, знай, подергивает, точно слезы близко. «Что же, верно, не понравилось?» – «Понравилось. Но…» Запнулась и опять замолкла. – «Но что же-с?» – «Больше слушать вас мне никак нельзя-с». – «О! это почему же?» – «Потому что, когда я рассказала про вашу музыку тетеньке, она строго-настрого запретила мне ходить так далеко от дому…» И на ресницах у девоньки моей заблистали две слезинки. Тут я уже не вытерпел, взял ее за ручку. «Милая Машенька! – говорю. – Скажите-ка по душе: любите вы меня или нет?» – «Люблю-с… – говорит, – как всех людей». – «Как всех? Ничуть не больше?» – «Н-нет-с». И отдернула ручку. В разговоре нашем мы так и не заметили, как вошла в комнату Анна Матвеевна. «Что у вас тут, милые мои? – говорит, а сама улыбается». Вспорхнулась Машенька – и была такова. У меня же вопрос был решен бесповоротно, и я тут же изложил Анне Матвеевне, что так, мол и так, желал бы связать судьбу свою с судьбой ее племянницы вечными узами, да вот еще сомневаюсь в ее чувствах. «Не сомневайтесь, друг мой, – сказала мне добрая Анна Матвеевна. – Машенька уже призналась мне как-то, что без вас скучает, что чувствует к вам что-то особенное». – «Но любит ли она меня?» – «Об этом спросите ее сами». – «Сейчас вот только справлялся и получил в ответ, что „любит, как всех людей, ничуть не больше“». – «Ну, это было сказано со страху», – объяснила с улыбкой Анна Матвеевна. – «Чего же ей бояться?» – «А я ее, видите ли, напугала, что все вы, мужчины, прелукавый народ…»
Василий Афанасьевич остановился в своем рассказе и тихонько про себя засвистал.
Когда сын вопросительно поднял глаза, то увидел, что отец, погруженный в приятные мечтания, с блаженной улыбкой загляделся куда-то вдаль.
– Это, папенька, вы какую мелодию свищите? – полюбопытствовал мальчик. – Не ту ли, которой вы с того берега маменьке о себе весть подавали?
– Ту самую… Нет для меня ее милее!
– А дальше что же было?
– Дальше?.. Все как по-писанному. Анна Матвеевна не замедлила съездить к отцу Машеньки и получить его согласие. Свадьбу отложили еще на год, чтобы невесте было хоть четырнадцать дет, да чтобы было когда приданое изготовить.
– И сама она ничего уже не возражала?
– Возражала одно: что подруги, дескать, смеяться станут: «Такая маленькая и уже замуж идет!» Но когда нас сговорили, она всякий раз была очень рада моим приездам. Письма же мои не решалась еще распечатывать, а передавала отцу.
– А отец?
– Отец перечтет, бывало, да с усмешкой возвратит ей: «И откуда у молодчика все эти сладости берутся? Видно, романов начитался!»
– Но дочери сладости ваши приходились, верно, по вкусу?
– О да! Она носила мои письма всегда при себе на груди; а когда вышла замуж, то перевязала розовым шнурочком и спрятала в комод на самое донышко потайного ящика, где они и доныне у нее хранятся.
– Вот бы взглянуть, право: как вы, папенька, тогда в чувствах изъяснялись! Я непременно попрошу маменьку показать мне.
– Не беспокойся, не покажет: это для нее такая реликвия, которой еще никто другой не видел. Как-то раз сам я хотел их изорвать, так с ней чуть истерики не сделалось.
– Значит, очень уж сердечно написаны?
– Видно, что так. Чем долее отлагалась свадьба, тем сильнее разгоралось мое сердце. Та же буря, что задувает маленькое пламя, пуще раздувает большое.