– Ч-ш-ш-ш! – сказал Илличевский, останавливая других движением руки. – Не видите разве: лунатик!
– Ну да! Лунатик при солнечном свете! – отозвался другой лицеист.
– Вернее всего, с панталыку сбился, как прошлой осенью Кюхельбекер, – заметил граф Броглио, – взбесился от жары либо от собственных стихов. Пешель назвал бы его болезнь стихоманией.
– Нет, господа, болезнь его сидит глубже – в самом сердце! – решил Илличевский. – Эй, Пушкин! Скажи-ка, признайся: по ком это опять у тебя заговорило ретивое?
Теперь только, казалось, Пушкин заметил кучку товарищей, наблюдавших за ним.
– Что вам нужно от меня? – сурово произнес он, оглядывая их сверкающим взором. – Оставьте меня в покое…
– Заговорило ретивое! – повторил насмешливо Илличевский. – Не хочу учиться, хочу жениться.
– Что? Что ты сказал? – вспылил Пушкин и с сжатыми кулаками так грозно подступил к нему, что Илличевский с комическим ужасом отретировался за ближнее дерево.
– Ай, ай, укусит!
– Я говорю ведь, что он взбесился, – сказал Броглио, – уйдемте лучше от беды.
– Шуты гороховые! Клоуны! – буркнул Пушкин и быстро удалился.
В этот день у лицеистов не было других толков, как о Пушкине, у которого «заговорило ретивое». Особенно внимательно прислушивался к этим толкам один товарищ – князь Горчаков, – прислушивался и молчал. Но на другое утро, когда Пушкин опять исчез куда-то, он отправился разыскивать его на любимом его полуострове у большого пруда. Пушкин лежал на спине в траве и мечтательно глядел в вышину.
– Я тебе не мешаю, Пушкин? – тихо спросил Горчаков.
– Ах, это ты, князь? – промолвил Пушкин мягким, как бы расслабленным голосом, мельком взглядывая на него. – Ты зачем-нибудь искал меня?
– Нет, я так… гулял просто… А ты, Пушкин, что тут делаешь?
– Да вот, любуюсь облаками. Прелесть как хороши!
– Можно прилечь к тебе?
– Сделай милость.
Горчаков опустился на траву, прилег на спину рядом с ним.
– В самом деле, – согласился он, – ведь что такое в сущности облака? Туман, холодный пар; а вон как на солнце сияют! Смотреть даже больно… Но что всего интереснее, знаешь, так это то, что эти дымчатые, волнистые массы каждый миг совершенно незаметно меняют форму, и то, что сейчас только представляло какую-то безобразную глыбу или страшное чудище, в следующую минуту обращается уже в смеющееся лицо или в фантастическое волшебное видение. Не то же ли и со всем в мире? С передвижением нашим в пространстве времени не меняются ли точно так же вокруг нас все обстоятельства, а с ними не меняются ли и наши собственные мысли и убеждения? То, что нас вчера еще пугало или печалило, сегодня уже, может быть, нас веселит или пленяет.
– Ты, Горчаков, сам, может быть, не знаешь, как верно твое замечание… – произнес Пушкин, но произнес таким тоном, что приятель быстро приподнялся на локоть и пристально всмотрелся ему в лицо.
– И то ведь, Пушкин, ты в короткое время до того изменился…
– Ты находишь? – задумчиво улыбнулся Пушкин. – Да, в груди у меня точно раскрылась потайная дверка, куда я еще сам не смею заглянуть… Я сам себя еще хорошенько не понимаю. Но одно несомненно: что я пою теперь не с чужого голоса и не вымышленное, и в этом отношении как бы слабы ни были мои нынешние стихи – они все же неизмеримо выше всего, что до сих пор мною написано.
Действительно, стихотворения той мечтательной полосы, которая нашла на Пушкина летом 1816 года, представляют крутой перелом в его поэтической деятельности: в звучных строфах изливая волновавшие его смутные чувства, он сделал первый шаг от подражаний к самостоятельному творчеству, свернул с чужих путей на свою собственную дорогу.
На другой же день после описанного разговора с Горчаковым он сам попросил у последнего его альбом и вписал туда стихи, наглядно характеризующие как его собственное тогдашнее душевное состояние, так и светлую личность Горчакова. Вот начало этого послания:
Встречаюсь я с осьмнадцатой весной.
В последний раз, быть может, я с тобой,
Задумчиво внимая шум дубравный,
Над озером иду рука с рукой.
Где вы, лета беспечности недавной?
С надеждами во цвете юных лет,
Мой милый друг, мы входим в новый свет;
Но там удел назначен нам не равный,
И розно наш оставим в жизни след.
Тебе рукой Фортуны своенравной
Указан путь и счастливый и славный, —
Моя стезя печальна и темна;
И нежная краса тебе дана,
И нравиться блестящий дар природы,
И быстрый ум, и верный, милый нрав;
Ты сотворен для сладостной свободы,
Для радости, для славы, для забав…
Я слезы лью, я трачу век напрасно,
Мучительным желанием горя.
Твоя заря – заря весны прекрасной,
Моя ж, мой друг, – осенняя заря…
Когда с наступлением осени Карамзины и Бакунины, два наиболее дорогие Пушкину семейства, съехали с дачи, его одолела сперва невыносимая тоска, разрешившаяся целым рядом элегий: «Осеннее утро», «Разлука», «Опять я ваш, о, юные друзья!..» и проч.
В таком-то настроении застало его и письмо верной его няни Арины Родионовны, присланное из села Михайловского[52 - Письмо это, к сожалению, не сохранилось. Но, чтобы дать хоть некоторое понятие о корреспонденции этой, редкой в наше время няни с ее любимцем, мы приводим здесь другое письмо ее, писанное к нему 10 лет спустя.«Любезный мой друг Александр Сергеевич – я получила письмо и деньги, которые вы мне прислали. За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна – вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, забуду вас. Приезжай, мой Ангел, к нам в Михайловское – всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы Он дал нам свидеться. Прощай, мой батюшко Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила – поживи, дружочек, хорошенько, – самому слюбится. Я, слава Богу, здорова – целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня вашаТригорское, марта 6.Арина Родионовна».].
Отдаленный привет ее нашел живой отклик в восприимчивом сердце поэта, и в большом стихотворении своем «Сон» он посвятил ей следующие строки, едва ли не самые поэтические за все время пребывания его в лицее:
Ах! Умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины,
Драгой антик, прабабушкин чепец
И длинный рот, где зуба два стучало, —
Все в душу страх невольный поселяло.
Я трепетал – и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.