Оценить:
 Рейтинг: 0

Блики, или Приложение к основному

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– А-а, – говорит Иван и ещё говорит: – Ну, я пошёл, – и пошёл.

А Стёпа вслед ему и чуть громче, чем до этого, и сипом ещё больше удивив:

– Тебе всё равно, а мне нет… Не говори, что видел… не хочу.

– Ладно, – говорит Иван. И руку, не оглядываясь, в знак обещания поднял, но тут же и обернулся. Сказал:

– Да, а под Киевом-то?.. Если что…

– Боярка, – говорит Стёпа. – Только тоже не говори.

– Я не про это, – говорит Иван. И кивнул на палец, где кольцо у Стёпы, не наколка, обручальное.

– А-а, – понял Стёпа. – Баба, – говорит. – На «химии» ещё горбатил, в Назарово… там познакомились. Практику проходила… а так – хохлушка.

– Извини, – говорит Иван, – мне, на самом деле, пора. Счастливо. Может, ещё увидимся, – и себе уже, сквозь зубы: «Ты-то что, а? Ты-то что в прокуроры лезешь?» – и сел в автобус, и в автобусе уже: «Не память это, Ося, это – сон…» – и несколько позже: «В этом автобусе характерный шум – разговор прилетевших, встретивших и проводивших – это если отсюда, а когда сюда – улетающих, провожающих и встречающих. Попав с налёту, не посмотрев на номер, угадать можно сразу: маршрут “39”. А если вот писать о том, я написал бы, наверное, так»:

После укрупнения колхозов и изуверских постановлений против частного хозяйства, благодаря которым воем выли в деревнях не только бабы, но и мужики, было это, для меня по крайней мере, самой памятной сельскохозяйственной акцией: из обнищавшего Поволжья в шестидесятые годы к нам в Сибирь стали тысячами переселять чувашей и марийцев и наполнять ими пустующие, осиротевшие после укрупнения деревенские избы. В Каменск привезли семей сорок – с безлюдными домами в селе были к тому времени уже целые улицы – и специально для поселенцев от соседнего колхоза организовали в Каменске бригаду, тут же и окрещённую в «Чувмарбичхоз». Взрослые иммигранты заготавливали для колхозного скота корма – сено, силос и веники крапивные да берёзовые на чёрный коровий день – а дети их маялись в нашей школе, успехами поначалу не отличались – быстро, правда, подтянулись, кое-кто и в отличники вышел, – по-русски говорили неважно, бить их мы, как помню, не били, но устно подзуживали, и самым ходовым прозвищем, кроме прочих, индивидуальных, которых редко кто избегает в детстве, было у нас для них такое: «марийская морда», изредка заменяемое на «марийскую асесер», – то и другое у них же мы и переняли – так, ссорясь, называли они друг друга. Жили в Каменске и эстонцы, и немцы, и литовцы, и латыши, и поляки, и татары, кто только ни жил, до?ма, между собой, если было с кем, говорили они на родном, но в общественных местах и на вольной улице государственным языком в Каменске оставался русский. А тут вдруг Вавилон тебе, да и только, понятен лишь мат – наше имперское эсперанто. Лет через пять – через шесть всё вошло в надлежащий порядок: бо?льшая часть аграрных кочевников вернулась на родину, меньшая – перебежала в ближайшие города – Елисейск и Милюково, где и опролетарилась, а оставшиеся, утратив этнический облик, либо сбичевались, либо обзавелись хозяйством и стали прозываться своими собственными именами. Про «морды марийские» забыли все: и они, и мы – ассимиляция в Сибири, как и в соседнем Китае, если верить путешественникам, скора и необратима. Приткнулась в Каменске и Фаня Углёва с маленьким сыном Стёпой. Участь её была вдовьей – сбежал муж в дороге, так, и на скарб, и на сына наплевав, с концами канул, – и замахнуться на обратный путь могла только на словах: «Завтра, пилять, всё разбросаю и к такая матери!» Бригада, созданная для них или для ветра, распалась, Фаня устроилась в клуб уборщицей, сменив там шумную немую Флору, и стала шиковать с тех пор на ежемесячный заработок в тридцать или в сорок рублей, а радость дней аванса и получки закрепляя в памяти своей и соседей «красенькой» или «чекушкой». А год назад, писал отец, обедая и заодно через окно ругаясь с соседкой, поперхнулась Фаня, задохнулась и умерла.

И вот, когда я сатанел в академотпуске, жил у родителей и иждивенчество своё стушёвывал работой в дорстрое, разглаживая на грейдере Старо-Милюковский тракт, Стёпа уже закончил девятый класс, готовился поехать в Чёрногорск, чтобы через какое-то время вернуться в Каменск киномехаником, а пока очень крепко дружил с одноклассницей своей, моей соседкой, Аней Ма, дочкой китайца, моего тёзки, Вани, и уроженки каменской Насти, ныне уже покойных. И вот что, если про Аню: была Аня рослой, красивой, уже тогда совсем взрослой, по виду, девушкой, и её полумандаринчатая миловидность, матовый цвет лица и ранняя телесная зрелость действовали на ребят по-разному: одни отдалились, утратив вдруг с ней общий язык, другие, ещё недавно и в упор её не замечавшие, напротив, расправив гребешки, стали крутиться петушками возле, в чём и я, втихую и по-соседски, задумал поспеть, но, проводив как-то Аню после танцев до ворот и услышав от неё, младше меня всего-то лет на пять, на шесть: «Дядя Ваня, не надо», – пыл поумерил, надежду у ворот, однако, не оставил. А ещё:

Жила в Каменске Маша Кривая с сыном Сашкой. Фамилия у них была Сушаковы, но так их мало кто называл, разве что педагоги, и то лишь очно. Маша косила глазом, а потому и была отродясь «Кривой», у людей в этом слове никакой злобы, как о погоде, у Маши, как на погоду, никакой на то обиды. Ну а сын уж по матери, как водится, да по изъяну речевому: Сафа Кривомафын – и всё тут, хоть раскались и тресни. Был у Маши ещё один сын, от военнопленного, Гриша, жили они на другом краю села, а поэтому я его и не знал, поэтому его и не помню, помню одно лишь: паренёк идёт, а мы кричим ему: «Власовец!» Рассказывали, что наняли его как-то во время сенокоса соседи с ребёнком понянчиться. Вернулись с покоса, отпустили Гришу, а после хватились: пятидесятирублёвки под скатертью нет. Сумма невелика, конечно, по-новому – пятёрка, но тогда и такие деньги мало у кого заводились, а заводились, так не от ветру, а через горб, а оттого и отношение к «копеечке» было иное, ибо воистину: всё относительно. Подняли соседи шум до небес, безответной Маше скандал закатили публичный, сраму на неё навесили – втроём не унести, а часом позже сунулся хозяин в пиджак и обнаружил в кармане пропажу. Совести и воли хватило, пришли к Маше, извинились, перед людьми её обелили, но поздно – вороны помогли найти Гришу, всплыл парень неделю спустя со дна кемского. Большой, говорят, уже был, лет двенадцати. А то, что с Сафой у нас отец общий, это я узнал уж потом. Я спросил: «Как?» – а мама ответила: «Как, как. Да просто. Развозила Маша на лошади почту по деревням, почта-то раньше на всю округу только здесь да в Ялани была, и отец ваш, тот тоже всё в дороге, дома не бывал, вот и получалось, что часто оказывался с ней, с Машей, в одних санях или в телеге… ну да чё старое ворошить, вспомнил дурно – осудил, а судить – наше ли дело… ей, Маше, тоже пришлось, всю жизнь из дегтярных штанов не вылазила». Трудно мне представить, да и, вспоминая маму, представить больно отца Синдбадом или Казановой, но грех был, и свидетельствовал тому не один Сафа – всех собрать, так мест в избе, чтоб рассадить, не хватит. Многим отец подарил жизнь. И я не в осуждение: жизнь подарил – не смерть же.

Снег в том году выпал первого сентября, провалялся на земле под дурную погоду сутки, назавтра сошёл бесследно и не являлся затем в Каменск до самого ноября. Держалось сухо – поначалу тепло, потом холодно. Тракт мой зацементировался, строгать его грейдером было бессмысленно, что и начальство понимало, а потому напрасно нас и не гоняло. Днями просиживал я в доротделовской конторе, писал для дистанции соцобязательства, паклевал ради передышки стены гаража – каждую осень паклевать приходилось, так как весной вся пакля из пазов оказывалась в гнёздах у ворон, сорок и воробьёв, – но большее время проигрывал в «очко» с наезжающим из Елисейска дорожным мастером, за что соответственно выигрышам или проигрышам и получал по им же заполненным нарядам. Мастер, как говорил он сам, летал когда-то пилотом на «ТУ», потом отсидел за убийство тёщи («довела»), был изгнан из авиации и назад не принят, работал дворником, кочегаром, пожарным, слесарем – кем только ни работал, а достиг всё же мастерства, и не только в дорожном деле, но и в картёжном, так что получал по нарядам я вроде много, а домой приносил с гулькин нос. Другие же биографию мастера освещают иначе: закончив во время войны ФЗУ, работал он стрелочником, залез однажды на берёзу, чтобы раньше увидеть проходящий поезд, увидел, прыгнул и зацепился ватником, курткой и ремнём за обрубленный, торчащий фигой сук, а пока пуговицы и ремень расстёгивал, пока из шлевок тугих, болтаясь на весу, его вырывал, состав проскочил и где-то неподалёку с другим встретился… Но дело не в этом и речь не о том.

Срок пришёл… или так тут: истёк срок. Стёпа, оставив Аню на попечение другу Сафе, уехал в Черногорск познавать секреты киноаппарата, как с ним управляться, а Сафа и Аня среди прочих – в Полоусно, в интернат, чтобы начать и закончить десятый класс. А уж дальше вот как: на каникулы в ноябре Аня и Сафа вернулись влюблёнными – Аня в Сафу, Сафа в Аню – и удивляться тут, полагаю, особенно нечему: оба видные – как он, так и она. Прилетел на праздник и Степан, про дела свои сердечные кем-то уже осведомлённый. Ситуация, казалось бы, ординарная, но в Каменске тогда об этом только мужики, пожалуй, да собаки не судачили – первые по своей чёрствости, вторые по занятости: свадеб был у них сезон. Да и что уж там, все ж на виду…

А за год до этого, после какого-то кульпросветного училища в Исленьске назначился к нам завклубом Серёжа Зарх. Я маялся, на что свои имел причины, Серёжа, по городу тоскуя, томился от скуки и безделья «в такой глуши», и слабой утехой для нас служила совместная пьянка, тихая и унылая – так мне сейчас кажется, тогда же представлялась бесшабашно удалой, с развесёлым по пакости похмельем. У подвыпившего Серёжи и возникла мысль сыграть в клубе пьесу. И вот что мы: искали, искали в клубной библиотеке что-нибудь подходящее, но ничего, кроме «Чайки» и «Любови Яровой», тут же нами отвергнутых, не нашли и сами написали за две ночи драму. В каком-то таёжном, согласно сюжету, посёлке живёт молодая, красивая, естественно, баба, а муж у неё парень крутой и сидит то ли за грабёж, то ли за хулиганство. Муж сидит, баба сохнет, время, отмечаясь у чтеца за кулисой, идёт, и тут, как на грех, заезжают в посёлок геологи. Работа работой, а жизнь есть жизнь – и у одного из геологов намечается с героиней роман. Ну а однажды, хмурой, естественно, ночью, в проливной, разумеется, дождь в облитой из бачка водой плащ-накидке возвращается отсидевший, но лучше – сбежавший муж. С ходу, с порога, возникают разборки, баба не знает, что делать, сердце её половинится между верностью и любовью и чем-то ещё, а муж выходит в сени, берёт там свой старый бандитский обрез и решает судьбу, а заодно и сюжет очень просто: убивает геолога, а затем и жену. Ничем другим, решили мы, народ наш не прошибёшь, тем более накануне праздника или в исход его. Роли, как режиссёр-профессионал, распределил Серёжа. Мужа играть согласился Стёпа, геолога – Сафа, а Аню, с её почти китайским, то есть почти театральным лицом и с её стеснительностью, мы кое-как уговорили исполнить роль злополучной бабы. Претенденток на эту роль было много, но по нашему замыслу выходило так: женой таёжного бича-хулигана могла быть только якутка, бурятка или остячка – женщина с эпикантусом («узкоглазая») и не иначе, иначе никто в Каменске и не захотел бы поверить в любовь геолога – избаловало и развратило вкусы каменцев киноискусство, глубоко копнувшее в таёжной тематике. Подспудно, конечно, сказалась и ситуация… тут про то, о чём молчали мужики лишь да собаки. Желающих порезвиться на сцене оказалось немало, и Серёжа, уже без меня, вставлял в пьесу «эпизодических» героев с репликами вроде: «Геологи приехали, в клуб сёдня пойдёшь?!» Три дня тренировались, разучивая текст. Шестого ноября генерально прорепетировали: в финале Стёпа бабахал из настоящего обреза вставленным в холостой патрон капсюлем. Сафа, схватившись за грудь, не жалея белой рубашки, выжимал из насыпанной в карман брусники сок, медленно съезжал со стула и растягивался на полу, а с женой бандюга расправлялся уже за занавесом с выключенным в зале и на сцене светом – громкая, лагерная, свободная от цензуры, брань, заключительная фраза: «Ах, ты так, лярва, тебе его жалко, а я-то думал!.. Ладно, мне, сука, нечего терять!» – и выстрел.

Седьмого ноября из соседнего сельсовета прикатил какой-то дядька, уполномоченный райкомом зачитать каменцам торжественную речь о великой Русской революции. Дядька, то и дело поглядывая на часы, бубнил какую-то ни ему, ни кому другому в зале не нужную нудь, а на сцену, удерживаемый женой, рвался подвыпивший Василий Казимирович Плисовский, бывший военврач, тогда уже как бы на пенсии, и кричал: «Кончай травить пустое! Мышь бумажная! Слышали! Да здравствует пятьдесят восьмая!» А с места вторил ему эстонец Мандрий, тоже бывший, но не врач, а фельдшер, практиковавший когда-то в буржуазной Эстонии, в трезвом состоянии самый тихий человек в Каменске, и кто-то ещё, видно не было, а по голосу из фойе, откуда я нет-нет да поглядывал на это таинство, узнать было трудно. Дядька обиделся или сделал обиженный вид – что скорее всего, ведь тоже человек, и вряд ли без семьи, поджидающей его дома, – собрал сурово недочитанные бумаги, оделся прямо на сцене, сердито оглядывая хохочущий зал, прошёл с достоинством между рядами, кивнул шофёру и уехал. А в клубе, как затравка к спектаклю, начался маленький концерт. Серёжа пилил на баяне, а девушки, разбредаясь сильными, окрепшими на чистом воздухе и парном молоке голосами, глушили зал песней: «Рисует узоры мороз на оконном стекле…»

Доиграв партию в бильярд, я подался домой, решив, что посплю до танцев, а после приду и помогу Серёже выпить бутылку водки, припрятанную нами во время напряжённого творчества. Валил снег, валил так, будто старался восполнить упущенное. Редкие уцелевшие от мальчишеских рогаток фонари, и те лишь поблизости заметишь, другие, на дальних улицах, и не увидишь, да и нужды в том особой нет – радует темень и тихая снежная кутерьма. По дороге я и вспомнил случай, вспомнил и понял так, как следовало понимать, то, что кричал Плисовский, понял и расхохотался, напугав собаку. Собака свернула с дорожки, увязла в снегу и сидела, не двигаясь, пока я не прошёл и зримо для собаки не исчез.

Был я тогда и не учеником ещё даже. Помню, отец приехал из Елисейска, поел и уселся поближе к окну перечитывать накопившиеся без него газеты. Я тут же, напротив, лепил что-то из пластилина – пушки, танки, наверное, солдат и самолёты. День был воскресный и солнечный, это я почему-то точно помню, а время года какое было, запамятовал. И вдруг: повернулся отец к окну, сдвинул на лоб очки, постучал в стекло и позвал кого-то: «Зайди-ка!» – затем отложил газету, встал и вышел в другую комнату. Вскоре в дверях появился Василий Казимирович, мужик крупный, под матицу, а тогда и вовсе мне казавшийся великаном сказочным. Был у меня приятель Охра, так вот он всех уверял, что Плисовский и есть тот самый милиционер дядя Стёпа, сбежавший на заработки из Москвы в Каменск, а заодно и имя сменивший, чтобы брошенная им в столице маленькая, злая, похожая на Панночку Рашпиль, жена его не отыскала и алименты не затребовала – «точно, сгнить мне, баушка сказала». Не знали мы ещё тогда, что дядя Стёпа родной брат нашего государственного гимна, что такой человек не способен бросить жену и сбежать из Москвы, а потому и верили. Сам Охра в свои фантазии верил не меньше нашего. Верит, наверное, и до сих пор. Ведь как оно: своё враньё с годами превращается в такую правду, опровергнуть которую и сил не найти. Ну а Плисовский вошёл тогда в избу, в дверях переломившись вдвое, и говорит мне: «Лепишь. Ваятель, в душу-болт». – «Да так», – отвечаю. «Лепи, лепи, боец, мои тоже всё лепят, – говорит Плисовский, – весь стол устряпали, все стены залепили, им в радость и мамке работёнка, а у меня руки до ремня не доходят. Всё жду, до потолка когда доберутся». А я про ремень услышал да, думая, что и отец мой глух, но только на одно ухо, для него, для отца, будто и говорю громче: «Да я так, последний, наверное, раз». – «Лепи, лепи, – говорит Плисовский, – я знал одного лепилу, важный в Москве человек…» Вышел отец с планшеткой, достал из неё лист плотной бумаги и протянул его гостю. «Что это? – спрашивает Василий Казимирович. – Подписывать не буду», – смеётся. «Читай, если читать не разучился», – говорит отец. Василий Казимирович прочитал, перевернул лист – там чисто, перечитал ещё раз, осел на стул, отцом подставленный вовремя, обмяк и с минуту оставался немым, уставившись на огромные сапоги свои, про которые Охра, кстати, тоже что-то рассказывал, что вот, не восстановлю, а потом расплакался вдруг, лица не пряча, чем и привёл меня в оторопь. «Вот чёрт, – подумал я, богатыря жалея, – жена старая, что ли, разыскала?» Потрясся Плисовский телом, волнуя пол, затем вскочил со стула и, саданувшись о притолоку, выбежал из избы, слова не обронив. А вечером заявился с двумя бутылками спирта. Пили они с отцом всю ночь, отец больше молчал и слушал, а Василий Казимирович, не давая нам – да и не только нам, а и соседям, наверное, нашим – уснуть, горланил: «Ну и Лысый! Сто лет ему, плешивому, жизни! Одумались наконец-то, в душу-болт!» – и про Съезд ещё что-то, про партконференцию, а что, теперь не припомню. Помню, что позже речь зашла о Сталине и о лагерях, тут и отец оживился. Спорили, спорили и разругались. А когда отец сказал: «Это ладно, тут я понимаю, но не зря же, что-то ведь да было, скотский род, ведь должно же было что-то быть, так ведь просто всех… ну не могли же!..» Василий Казимирович взметнулся из-за стола, сгрёб с полу табуретку и замахнулся ею на отца. И тот уже успел подняться, вцепился в другую ножку. Терпела, терпела табуретка и развалилась. Разломав её, мужики внезапно помирились, допили спирт и ушли. А уж снова мы их увидели утром на третий день. Был с ними выпивший, наверное, мало, потому и тихий пока Мандрий. Следом пришли ещё двое: муж с женой – оба физики из Ленинграда. За физиками – молодой, но уже бывший полковник. За полковником – ещё кто-то. И последним пришёл Вилюс Лаускас, бывший «брат лесной», удивлявший в Каменске всех тем, что ружья не вскинув, от бедра с телеги птицу влёт стрелял, а сохатого убивал с одной пули, хребёт тому перебивая, конкретно позвонок какой-то, а маток не трогал. Ну а ночью мы – я, брат, сестра и мама – разбудив Сушиху, пили с ней чай и благодарили её за приют. Спали мы на полу у печки, и, перед тем как уснуть, я спросил у мамы: «А чё это за бумаги?» – «Какие?» – переспросила мама. «А те, что папка Плисовскому, Мандрию и физикам вручил». – «Оправдания», – сказал брат. «Спите», – сказала мама. Тогда вот снова и приснился мне тот сон, который я и сейчас рассказать не сумею. Пришёл в себя я на подушке сидя. Мама вытерла с моего лица пот, успокоила и уложила меня под одеяло рядом с братом, а Сушиха, громко прихлёбывая из чашки, сказала: «Спи, парень, спи, ни свет ещё ни заря. Это от чая, – добавила Сушиха, – быват, когда перепьёшь, со мной, дак часто».

Вот что я вспомнил, отчего и захохотал, испугав собаку. Не годовщину Революции здравили мужики, а статью. «Политическую».

Пришёл домой, а дома никого – ушли родители на вечеринку, затеянную в складчину. Попил чаю, завалился на диван. Полистал журнал какой-то, братом оставленный, и уснул – тогда мне это ещё легко удавалось. А разбудил меня Зарх. Тянул он меня за свитер, смотрел мимо меня и севшим голосом бормотал: «Это мы, Ваня, это мы… никто не понял сначала, да ты проснись, проснись… а я оглох, очень громко, я оглох и смотрю, что не так что-то, не так, как должно… «геолог» не сполз со стула, а опрокинулся… это мы, Ваня, это мы…» – так бормотал Зарх. А я, помню, медленно просыпался, приходил в себя и думал: «От чая это, от чая. Бывает, когда перепьёшь».

Умер Сафа в больнице. В лёгком у него нашли пыж – обрывок письма, в котором Стёпа грозился кого-то убить. «Собаку, – сказал Стёпа на суде. – Я ей писал из Чёрногорска, что убью свою собаку, если она не поможет найти мне лису, лису я хотел подарить ей на воротник и на шапку». – «Не помню», – на суде сказала Аня. Сафа умер. Стёпа сел. А с Аней, с той так: весной следующего года в Бауманском саду города Елисейска – в сад этот с наступлением темноты ни один милиционер без напарника не заходит – изнасиловали Аню девять весёлых парней. Некоторых из них я знал, некоторые из них так в лагерях и прописались, а кое-кто из них остался там на вечное пребывание. Аню я больше не видел – брат Анин, Вася, увёз её куда-то на Ангару к материной сестре. Нравилась мне Аня, красивая была девочка, хоть и глаза у неё были голубые, а не зелёные. Ну а ту, припрятанную нами в библиотеке початую бутылку водки мы с Зархом допили, выпили и непочатую, купили и выпили тогда и ещё одну. А потом: лежал я на клубном студёном полу, смотрел в потолок на блики и думал о том, как смерть Сафы воспринял отец, – внешний вид у отца нечитаем, а Серёжа сидел возле печки с открытой дверцей, бросал в топку исписанные листы и громко да плохо поминал тех, кто их исписал. Пьяные были, пьяные, а обомлели, когда сам по себе рухнул вдруг занавес. Шнур, видать, перетёрся – так, пожалуй, просто, хотя минутой позже и сказал Серёжа тихо: «Мистика».

«Нет, – подумал Иван, – то ли иной язык нужен, то ли форма иная, а то басня какая-то получается», – и сделал шаг с эскалатора, проводил в преисподню ступеньку, на которой приехал и подумал о которой так, как о предметном знаке… И ещё подумал, пока к выходу шёл: «С границей что-то там не так, с границей между тёплым и холодным воздухом и уж, тем более, между добром и злом, и не почувствовать её нельзя и не увидеть, возможно только провести – и то условно, – а вот на это я и не способен. Хотя гроза – граница… или – молния? Да нет, конечно… что-то здесь не то». Юноусый, розоволикий милиционер, читая какой-то тонкий, вдвое смятый журнал, пропустил Ивана, взглядом не удостоив, и закрыл за ним дверь на задвижку. «Последний», – отметил себя Иван. И у милиционера, у того тоже, наверное, мелькнуло – могло мелькнуть – сквозь осознание читаемого текста слово такое: «Последний» – и, может, что-нибудь ещё, быть может: «Слава Богу», – или: «Наконец-то!»? И Иван подумал: «В Ялани, рассказывали, прошлой осенью. Два брата Горбуновы. Гоша и Витя. Попросил Гоша Витю помочь картошку ему докопать, пока снегом не завалило, а за помощь бутылку распить посулил. С картошкой управились, пошли к Гоше венец делу отметить. А Гошина жена бутылку спрятала и говорит: “Картошкой расплатимся, нечего пьянствовать, и без того не просыхаете”, – на что сам Гоша лишь плечами пожал. Сходил Витя домой, взял ружьё, вызвал брата и уложил его на крыльце. Зло? – подумал Иван. – Зло. А с картошкой помочь – дело доброе? Доброе. А граница где? Где провести её и как? Между чем и чем? Перед чем и чего после? И не нашлось, рассказывали, среди яланцев, поминавших Гошу, двух, чьи линии границ легли бы одна на другую, так, захмелев, начиркали: через Витю, через Гошу, через Гошину жену, а кто-то и через ружьё, через пьянку и через картошку: мол, не копай бы… ну а кто-то: да! и не расти б она, мол, тоже скажешь… А куда же и откуда, Господи?»

Кировский пуст, помыт, сияет с асфальта чем может, а может немногим – ни света в окнах, ни жизни в фонарях – ночь потому что белая. Рано уж что-то марафет навели. Хозяин проедет, решил Иван, или Гость ранний и важный ожидается: Романов, Потёмкин или чёрный монарх из Африки, за мутным, пуленепробиваемым стеклом машины-броневика толком которого и не разглядишь. Да так ли уж и надо, заключил Иван, а вот возможность для самоубийцы отменная: взял кирпич или палку, что под руку подвернётся, бросился эскорту наперерез и… похоронят за счёт государства или Красного Креста, если иначе, конечно, не произойдёт: сдадут как экспонат в Медицинскую академию, студенты скелет растащут, бегай потом, собирай, хлопочи перед Фёдоровым, Соловьёвым и Циолковским. Но разговор не об этом.

Кировский пуст. Минута удалась такая: ни машин, ни людей, кому, непонятно, и светофоры условия свои диктуют. Только там, на площади Щорса, два морячка на гитарах играют, играют, похоже, давно – гитары расстроены. А с ними, с гитаристами, так: про кавалергардов век недолгий допели – об этом сравнительно тихо, о порванном парусе завели – тут сколько духу есть. Дерут морячки глотки, кромсают струны, а три девочки в бескозырках пританцовывают и, заглядывая во все перспективы, высматривают что-то, может быть – такси, может быть – вечер прошедший. В «Янтарном» загостились, в чём заподозрил их Иван: в «Янтарном» часто морячки «ложатся в дрейф».

С шумом по воздуху, со светофором не считаясь, пересекли проспект утки. Успел Иван, вскинул двустволку мысленно, пальнул и снял влёт парочку, и уж сам себя будто обманул: нашёл подбитых, подобрал и не знает, что с ними делать – то ли суп сварить, то ли в духовку сунуть?..

Из садика, шурша кирпичной крошкой, выбежал недостающий в поющей компании морячок, показал Ивану в своей руке две сигареты, спросил: есть, нет? – перепрыгнул барьерную цепь, перелетел, едва касаясь асфальта, проспект и, подпевая: «Каюсь, каюсь, каюсь!» – затерялся в окутавших его тут же платьях. И не иначе как он, морячок, порывистостью своей вызвал воздух на подражание: очнулся, обернулся ветерком и мигом поменял местами уснувшие было запахи – дух, родившийся здесь, на Кировском, лишил возможности хоть ночь провести на родине и угнал неизвестно куда, а сюда приволок и рассыпал букет «Калевалы».

Иван подумал: «Что-то теперь уже нравится, волнует что-то, но в целом не люблю, лишь в частности, как нравятся порой волосы или руки, или привлекает, скажем, грудь у неприятной в общем женщины. Ну, или так: красавица, приятная по всем статьям, но твоё сердце не тревожит, а почему, казалось бы, да потому, что Верховная Распорядительная Комиссия, созданная в твоей голове с целью надзора за чувствами, не дремлет и, заведомо осведомлённая по тайным каналам о предстоящей встрече с ней, с красавицей, заботясь о тебе как государстве, ещё за миг до встречи выносит такое решение: там тебе нечего ловить – и под предлогом несовместимости лишает чувства восприимчивости. К старости Комиссия по ненадобности распускается, но…» – это, конечно, всё про город.

И снова лестница. И снова думает Иван о ней как о предметном знаке. И думает, что надо написать про сахар и, примерно, так:

В шкафу, в ситцевом мешочке, хранился у нас сахарин, есть который мама нам не позволяла, сберегая его для стряпни. И вот, как-то привёз отец из города пилёный сахар. Помню после этого: держит мама кусок на ладони, колет его узкой металлической ручкой ножа и раздаёт отщепы нам. Пей чай с ним как захочешь: вприкуску, впримочку или внакладку. А мама говорит: «У нас раньше чаёвничали вприглядку». Как это, как? «А так, – говорит мама, – над столом на нитке подвешивали сахарную глызку-голову, чай пили с мёдом, нужды в нём не было, а на глызку поглядывали – всем хватало». После застолья сахарную голову снимали, заворачивали в тряпицу и клали на дно сундука. Случалась приглядка по праздникам. Может быть, это было шуткой, может быть, было это байкой, рассказанной когда-то при маме стариками? Может быть. Ну а совсем недавно прочитал я о подобном в «Истории города Нью-Йорка» Ирвинга Вашингтона и теперь считаю, что быть могло такое и у нас, в Сибири, то есть, почему бы нет, ведь небо-то одно – и это очевидно. Но вот что к этому ещё:

Приятель мой Охра был в семье восьмым, самым младшим, как и я в своей, заскрёбышем. Во время обеда, завтрака или ужина рассаживались они вокруг огромного, на полприхожей, стола. Мать Охры ходила с кошелём сахарного песка, черпала его ложкой и перед каждым едоком насыпала прямо на столе маленькую горку – «муравейничек», как говорил Охра. Горки теснились так, что, несмотря на границы, воздвигнутые вилками, ложками, ломтями хлеба или просто ладонями, как крепостными стенами, стычек за столом избежать удавалось редко – только тогда, когда за пограничными делами зорко следил отец, разрешавший военные конфликты столярным деревянным молотком, который располагал во время трапезы у себя на коленях, и на лбу у Охры от которого ещё и сегодня пустует гнездо – часто гнездился, устроил прочно – вмятина. И я угадывал иногда к их обеду, завтраку или ужину, и меня усаживали всякий раз за стол. И передо мной насыпался холмик белоснежный, но что всего здесь удивительнее: даже он, Охра, на мой холмик не посягал, хотя ему сподручно было – был за столом всегда моим соседом.

И Иван подумал: «А там, с границей, что-то у меня не так. И Горбуновы братья… Авель и Каин. А может, написать про них, как об отце и сыне?.. И это было. Не годится… С толку сбивает Сирия Совальская?» – затем открыл дверь и вошёл в квартиру.

В его комнате спокойно, как всегда, но на этот раз уж очень громко – Эрик Клаптон рассказывает о том, что застрелил шерифа, рассказывает Илье, тот до таких историй сам не свой. На кухне скандалят Марина и Кирилл, соседи коммунальные. Обычный сценарий: протрубив вопль-отбой, Марина баррикадирует дверь своих покоев изнутри, а Кирилл, оставшись на ночь в коридоре и на осаду не осмеливаясь, как Рахметов, но не на гвоздях, а на осколках битой посуды, ложится спать возле плиты, как возле печки.

Илья одет и, на диване развалившись, Котом Чеширским улыбается.

Прошёл Иван к столику, выключил магнитофон и говорит:

– Глухой?.. На полную катушку… Похоть с ушей – как тук козлиный… Успел, спровадил – улыбаешься. Быстренько ты, по-петушиному.

– Проводил, а не спровадил, – отвечает Илья и смеётся, смеётся и говорит: – До лестничной площадки… Звать как, запомнил, старичок?

– Нет, не запомнил, – говорит Иван. – С первого раза не получается. Не таблица умножения.

– Так вроде просто, – говорит Илья. – Алиса. Страна чудес. Алиса. Лиса Алиса. Запиши… не на лбу, так на обоях. Жена же будущая, а не шлюшка привокзальная. И живёт, кстати, недалеко от тебя – на Зелениной. Большой. Две остановки на трамвае. Всё своё приданое на себе за день пешком перетаскаешь… можешь хоть завтра, можешь сегодня – упаковывайся, я посплю… Ты ей понравился, она – не против.

– Когда успел я ей понравиться? Ты ж меня только что не вытолкал, так торопился, – говорит Иван. И свитер снял. На спинку стула его бросил. – Так невтерпёж ей?

– Ей всё равно… Не в первый раз. Замуж – не под паровоз, – говорит Илья. – Ради тебя только.

– Ради тебя, – говорит Иван.

– Какая разница, – говорит Илья. – Если уж собралась валить, хоть доброе дело сделать – патриота осчастливить… Жених у неё в Нью-Йорке, жених ещё тот, конечно… муж её бывший, законный, кого-то обещал ей подослать… Лабух. Команда «Цапля»… слышал?.. была когда-то.

– Не слышал, – говорит Иван. – Чай будешь?

– Э-э-э, старичок, – говорит Илья, – значит, ты не слышал настоящего рока… Круче Хендрикса ковырял…

И тут вдруг странный финт ассоциации – внезапно вспомнилось Ивану:

Почти месяц держались морозы за пятьдесят, и первый день как сбавило. До сорока. Даже кажется, будто тепло, а шарф на лице – даже лишним. Охра и он идут на рыбкооповские конюшни ловить щеглов и чечёток – Витя Кругленький обещал дать за них, за живых, пороху, а порох, разумеется, им нужен позарез. За забором – больница. На заборе сидит, нахохлившись, воробей, сидит и не улетает. Охра подходит вплотную к забору, пугает птицу, но та не шелохнётся. Касается её палкой – камушком падает с забора птица. Вынув из снега, Охра вертит её в руках, затем бросает с размаху в стену конюховки, и то, что было когда-то воробьём, разлетается на осколки, как стеклянный флакончик. «Закоченел, – говорит Охра. – Дохлый». И чуть позже: ящик насторожили, подсыпали под него горстку овса, за угол протянули шпагат – стали ждать. «Сволочь большеротая, – бормочет Охра, имея в виду сороку, – без тебя, холера, тут никак». Сорока – та всё, конечно, сразу поняла, раскусила наш ловчий замысел и затрещала об этом на всю округу. «Как только глотку не застудит… А был бы порох, – сетует Охра, – только хвост от падлы бы остался». На больничном крыльце появляется мужчина. В медицинских халате и шапочке, видны под халатом петлички бордовые. Сдёргивает с лица марлевую повязку, спускается по ступенькам, подходит к забору и, осыпав иней, повисает на заборе по-детски руками. Глаза блестят – от слёз или на зимнем солнце. И вскоре утоптанным на крыльце снегом медсестра заскрипела, кукольно замерла и зачастила: «Виталий Евгеньевич! Виталий Евгеньевич! Всё ведь в порядке, всё нормально?!» – «Да, да», – помолчав и не оборачиваясь, отвечает мужчина, – всё нормально. Ещё бы», – и начинает не то хохотать, как плакать, не то плакать, как хохотать, и оседает на снег за забором. «Виталий Евгеньевич! Виталий Евгеньевич! Чай там простывает!» – кричит медсестра так, будто остынет чай у них там где-то – и мир рухнет. А Охра, за шпагат сердито дёрнув, ловушку обезвредил, льдинкою на морозе плюнул и говорит: «Айда отсюдова. Тут, с полудурками такими, не охота, а базар». И уже за рыбкооповскими дворами: – «Этот, в халате… В-Кишках-Ковыряло… Ихнему командиру заточку под рёбра лагерник загнал. Машину видишь вон? Второй день стоит. С радиатора воду слили… нагреют потом в лабораторке, заведут. Туда и обратно пока мотались, до городу, побоялись, не довезут, решили здесь пороть и штопать. Ну, это правильно, конечно. В больнице и ночевала нынче Зинка. Нормально, значит, вправду, раз орёт… Когда кто у них откинет кони, в обморок падает, если не сразу, то потом, как только вспомнит. Замуж кто бы дуру взял… да поскорее. У мамки в шкапу, где сахар, и в кармане всегда нашатырь наготове, под нос ей чтобы сунуть, тятя как-то раз чуть-чуть не сбулькал, думал – спирт… Поймать птичек, парень, необходимо – без пороха хреново. Надо на ток идти. Там, без шума-то, верней». Мать у Охры техничкой в больнице работала. А Зинка – медсестра – сестра его родная, старшая.

– Поже?нитесь, старичок, свадебку отпляшем, годик-другой перетолкаетесь, – говорит Илья, развеселившись, – потом заплатишь за развод, и по разным дырам разбежитесь: она – в Америку… Америка, Америка – томатный сок, Америка, Америка – говядины кусок… страна неслыханных возможностей… а ты – в её комнату. И алименты в валюте будешь ей пересылать… Коммуналка, правда, но конь-то дарёный… Старуха, внук её, закоренелый холостяк и пролетарий, молью поеденный со всех сторон, и ещё какой-то монстр, того не видел… кто ни придёт, всех в щель дверную проверяет, из своего логова… Так что придётся тебе, жених, хоть раз в неделю ночевать у Алисы… чтобы соседи к тебе привыкли и не донесли на вас, что вы в фиктиве… ты меня понял?

– Ночевать будешь ты, – говорит Иван. И спрашивает: – Чайник поставить?

– Так уж и быть, уговорил, ночевать буду я, чего только для приятеля ни сделаешь… Да! – говорит Илья. – Подружки наши квартиру сняли, тут же где-то, на Чкаловском. Недалеко. Люська не хвасталась?

– Нет, – говорит Иван. – Давно не видел. Курсовую вроде пишет. Чай, спрашиваю, будешь или нет?

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8

Другие электронные книги автора Василий Иванович Аксёнов

Другие аудиокниги автора Василий Иванович Аксёнов