Оценить:
 Рейтинг: 0

Блики, или Приложение к основному

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 ... 4 5 6 7 8
На страницу:
8 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Тихо подъехал. Как к кладбищу, где родные покоятся. Зуб снова вспомнил, место в десне пустое языком тронул, затем выбрался из кошёвки, ноги отекшие размял, полотенца ворот щербатых распахнул и, кинув бегло взгляд на Каменск, ввёл в ограду Рыжко. Встал тот и будто закостенел разом, словно думал, думал своё лошадиное, тяжёлое, и додумался до неожиданного. Метёлкой обмёл его от снега Несмелов, распряг, бездвижного, по взмокшей холке хлопнул шубенкой и говорит: «Хватит дрыхнуть, ступай во двор. Сена дам, пожуй, тогда и спи, сколько влезет».

С конём управился, загнал под навес кошёвку, оглобли ей заломив и связав их чересседельником, там же, под навесом, её и опрокинул. После уж так-сяк, вслепую, крылечко голиком расчистил, валенки им мало-мало оскрёб, полушубок скинул, встряхнул его, как плащ от дождя, и подался в избу, отвыкшую от замка, не только от замка, ещё и от хозяина. Сенцы с кривым, шатким полом, стараясь не поскользнуться, прошагал, скобу дверную нащупал, дверь на себя повалил и, с притолоки густо осыпавшийся куржак вдохнув, вступил в прихожую. Стыло в хоромах, мрак в них несусветный, уличному не чета. «Каталажка, – мелькнуло в мыслях у Несмелова. – Арестанта неделю не было – и дух жилой околел… Оно и есть, что каталажка… А кто живёт в ней – каторжанин».

Ни во что не вглядываясь, не думая ни о чём конкретном, у порога постоял в унынии, затем повесил на костыль планшетку и полушубок, шапкой прикрыл костыль, ощупью к столу сунулся и засветил лампу. А по свету уже, не мешкая, и с печкой принялся возиться. Дыму едкого наглотался, избу, как баню по-чёрному, зачадил и выругался. На улицу выскочил, откашлялся, что первым делом, после уж залез на крышу и сбил с трубы снежный картуз. Вернувшись в избу, ткнулся коленями в холодные плахи пола, над берестиной, ругаясь, поколдовал – загудела натужно жестянка, зарделась боками, изводя обжившуюся в избе стужу, заменяя её теплом.

Лёд в кадке проломив, воды добыл, чайник поставил на печку и сел поблизости на скамеечку, ссутулившись понуро. Сидит. Поёт огонь в буржуйке, веселится; трещат дрова, то ли страдая, то ли радуясь; приплясывают, завораживая, на коленях блики… И тут вдруг так: догоняет Несмелова Митрий Анкудинович Засека и повторяет в который раз нынче сказанное. А Несмелов внимательно, напряжённо всматривается ему в глаза, как в раннее утро, но ответа в них не находит – хитёр Засека, опытен, и лицом, и голосом управляет сноровисто, как швец иглою, да и щели глазные малы, туда – как через дырочку в копилку заглядывать – успех, примерно, тот же будет. Не находит Несмелов ответа и вопрос свой обновляет: «Зачем ты это мне сказал?»

«Вот, видишь, – говорит Засека, – пока шель- шевель, и кипяточек поспел».

Очнулся Несмелов, ухватил чайник тряпицей, к столу отнёс его и поставил на икону – на горький лик Угодника, уже и оплавленный от горячего. И сам он, Никола, не в воздухе висит, а на другой иконе разместился, площадью больше, так как столешницей у стола тоже образ служит: голенастый Святой Георгий с тонконогого и высоковыйного жеребца змия отважно копьём атакует. Век пережив, раскололась столешница прежняя, смастерить новую руки никак не добрались бы, ладно, чем было заменить – и заменил вот. У покойной Анисьи, бывшей владелицы избы, образов имелось на добрый иконостас, смешно сказать: по всей халупе шесть божничек, и на каждой по две, по три, а то и по пять икон. Когда церковь разорили – какие смогла, приютила. Маленькие, с ладонь, и знатные размером, но меньше, чем эта, где Георгий, которому по причине тесноты, низкого потолка и величия собственного воевать приходилось не на киоте, а на комоде среди кущ пятуний и герани; но справлялся Святой Воин. Когда-то, по Анисьиному, может, недосмотру – была она подслеповата, – а то и с ведома и согласия её мягкой души, в компании Святых, которых почитает Церковь, на одной из божничек оказался «старообрядец»: на облаке стоящий, меж облаков парящий, благословляющий двуперстно. Как тихо оказался, так тихо здесь и обитал, пока не отвёз его Несмелов в Ворожейку и не подарил приятелю своему – Маркелову Харламу Сергеевичу. Дарил вроде в шутку, а принято было серьёзно, мало того, и с благодарностью. «Не паясничай, сосуд треснутый, шутовство твоё как глупо, так и мерзко, мерзко и само по себе, мерзко и для меня лично, – так тогда сказал Харлам Сергеевич. И добавил: – А за дар нечаянный благодарю. По Божьему, видать, подсказу… За дар я отплачу… и тоже мерзким, как язык твой. Василиска-а!» И долго затем бегала Василиска, дочь Харламова, в кладовку, туда и обратно, всю бражку «чярёмуховую» из лагушка к столу кувшином перетаскала, до гущи которую «выцедили», а «выцедив», не успокоились, но к Адашевским подались, где «клюквенной» и «брусничной» наугощались вдоволь. На посошок Фостирий их, да и себя конечно, не побрезговав, ещё и водкой государственной, «мануфактурной», потчевал – оставил кто-то из проезжих и остававшихся на ночлег «никониян», так не выливать же. А после они втроём лежали рядышком в траве на высоком берегу речки, над Сонным омутом, и плакали в три глотки, да вот о чём так горевали, и не помнится. Выпей столько – зарыдаешь.

Десять лет Несмелов квартиру держал у Анисьи, а пока была жива старуха, и с иконами в избе мирился, соглашался и с лампадками, хотя, по правде сказать, и тошно ему было, как партийному, и, что уж там, совестно становилось иной раз перед гостями некоторыми. «Ты прям, как поп, гляжу, Несмелов, – войдёт и скажет некоторый гость. – Целую церкву у себя тут учинил. Рясу б тебе ещё да лохмы. Да ещё бороду бы, понимашь». – «Моя бы воля, дак…» – так только, смутившись, и бурчал в ответ Несмелов, кивая на Анисью: с неё, мол, спрос – она ж хозяйка. «Твоя бы воля – для всех бы неволя, – говорила та и добавляла тут же: – Всем будто справен мужик, и не глуп шибко, не скупердяга, не кривоног и не какой-то страхолюдина, тока вот – нехристь-то – беда… Кака бабёночка где подвернулась бы. Может, чуток глупца и образумила бы». А прошлым годом, в сентябре, решила Анисья в болото за клюквой сбегать, пошла и заблудилась. Месяц бродила по тайге, питалась, как птица небесная, орехами, травой да ягодами, чем «Бог поддерживал», кто знает, куда забрела, тропинок под ногами не видя, «сослепу и от страха, но и без лешего не обошлось, конечно, – “закрутил”». Искали, искали дружиною, корзину-таки нашли, а хозяйки корзины и след простыл. Ну а с розысками отчаялись и «похоронили»: зверь, мол, старуху съел, или, мало ли, топь где её засосала, «ночью брела и угодила». Бродила Анисья, бродила, да счастье, осень выдалась на редкость тёплая, спала старуха под кустом, накрывалась листом, а после, как успела рассказать она своим подружкам, явился перед нею медведь «во всей своей строгосте», то ли настоящий, то ли посланец Божий в обличье медвежьем, уж больно похожий взглядом и походкой на мужа её, от вражьей пули на японской войне павшего. Предстал, дескать, мордой, указывая, мотнул, за собой поманил и вывел Анисью к Кеми, а сам, мол, косой песчаной прошагал, реку сажёнками переплыл и на другом берегу чудесно растворился в воздухе. Словом, вот: в Каменск Анисья выбрела – и родину свою не узнала. И даже ельник, что родину красиво обрамляет, в знакомости ей сразу не признался, хоть и век глаза Анисьины «мозолил». И спрашивает Анисья прохожего, которого тоже впервые будто видит: «Это чё, милый, за деревня, подскажи-ка Христа ради, избы-то всё, гляжу, большие, как в городе, да ладные?» А прохожий, издали ещё заметив и гадая, она это, пропавшая, не она, поравнявшись, смотрел, смотрел на неё, ободранную да грязную, потом на избы глянул, осознав вопрос, и говорит: «Каменское, тётка Анисья… Это ж Каменское наше, хрёсна». – «Слава Богу, – говорит Анисья. – Спасибо, милый, за подсказ, а то уж забоялась, грешная, не Тот ли Свет, а я и не готова, исповедь не принесла», – и стала наземь оседать, а крестник – тот её поддерживать. Тут уж и старухи набежали, крестятся, охают, щупают кости измождённой странницы, с воскресением её поздравляют – вид такой был у Анисьи, будто и впрямь воскресла, вознестись ещё вот только не успела – «еле-еле душа в теле». Ухватили под руки товарку цепко и повели к себе, в первый дом, что был поблизости, – все радёхоньки страдалицу приютить, – в бане отпарили, в свежую одежду обрядили и давай чаем её радовать да шаньгами услаждать, к Покрову дню ещё настряпанными. Чистая телом, духом расслабленная, отвела с голодного измору душу и, коротко взмолившись, Господу отдала её Анисья. Быстро принял, не «мурыжил» её Господь. Земля пухом, мир праху. Слова плохого никогда никто от неё не слыхивал и о ней никто худого не сказал. Царствия Небесного ей дружно пожелали. А Несмелов, как квартирант, как наследник избы и имущества единственный, похоронил Анисью, всё честь по чести, «ради боговеров», исполнил и в ночь на сорок первый день после её кончины, проводив народ с сорочин, с иконами разобрался: две из них в службу столовую пристроил, третью приятелю в Ворожейку отвёз, а остальные, в том числе и те, что с ладонь, тонко для растопки нащепил и сложил на русской печке щепы. Славные из икон получились лучины – и вспыхивали, как порох, и горели ровно, как керосин, так что и в бересте надобности долго не было, с лучинами святыми и до Пасхи дотянул. На то же и божницы сгодились, дня три Несмелов ими отоплялся. Высохло дерево по божьим углам, как некий инок по кельям, подготовилось к смерти, смирно умирало, достойно: не охало, не стонало. А уж тогда, как наследством старухиным распорядился, со свободной, спокойной совестью и портреты по стенам развесил, сундук от них опростав. «Ну вот, теперь оно и то ли дело, – отныне наведываясь и шапки отныне ещё на пороге снимая, твердили некоторые гости. – А то заходишь к тебе… это… вроде как к тебе, а попадашь вроде как в скит какой или в богадельню. То и гляди, что дьякон с кадильницей налетит и с ног свалит, или пономарь пьяный из подполья вылезет. Теперь оно и то ли дело… Социализьм, не царство тьмы». – «Дак чё, оно и верно, – отвечал отныне Несмелов, не имея на кого теперь кивнуть. – Почти что так оно и было. И самому от сраму…» – а что от сраму, и не договаривал. Бог судья и доброму, и злому. А что старух касается, так те, заявившись через полгода, сказали другое, сказали и показно ушли поминать свою подружку в её – в прошлом, теперь его, Несмелова – баню. Угостившись бражкой, осмелев, ввалились снова в избу и, разгорячённые, тыча пальцами в опустевшие углы, в потолок, в оплавленный лик Угодника, в столешницу с Георгием, в «партейные» портреты на стенах, грозя лежащему на кровати Несмелову, хмельными языками зудили до тех пор, пока тот, сорвавшись с места, не закричал на них (как в Гражданскую, там – белочехам): «Пять пуль осталось, божьи рыльца, на пятерых как раз убавлю хоровод ваш, большеротые! Сами угробили старуху, ещё и шлындают тут, балаболки!» Вытащил из-под подушки наган, крутанул в острастку пустым барабаном, но пугать уже было некого, разве что погрозить в окно завалившимся гурьбой в воротах «балаболкам» – и всего-то.

Поставил Несмелов чайник на стол, за сухарями направился в кухню, а на ходу глянул косо на Феликса Эдмундовича, – но не в дурном смысле «косо», а потому только, что шёл к нему боком, – и странно для одиночества, в котором пребывал, задал громко вопрос портрету:

«Зачем он это мне сказал?.. Ох, хитрый Митрей».

Словно на мелкую печать прищурившись, проводил глазами Дзержинский Несмелова, но ни словом не обмолвился, губ под усами даже не разнял, не шевельнул бородкой-клинышком.

Попил чаю морковного, недельной давности заварки, с морожеными сухарями, чем и удовольствовался. Георгия и Николу поблагодарил за компанию, тагуринской змиевой беззубой пастью в который уже раз – не за сегодня, а вообще – подивился, оставшимся от ужина сухарём прикрыл её, алую, дров в печку подбросил и, на две прорези ремень ослабив, повалился на заскрипевшую под ним железную кровать, повалился прямо в валенках, взгромоздив их латаными кожей задниками на дужку, ими же и отполированную. Лежит, веки смежив, руки за голову. Сытость барскую переживая, заботы житейские перебирает в памяти, по важности их мысленно раскладывает, как и когда от какой избавляться, прикидывает, и тут, в ущерб наступившему было редкому душевному покою, на ум вмешалось вероломно: раз догнал в коридоре Несмелова Засека, обременил его беседой долгой, другой раз догнал, и разговор при этом повторился слово в слово, но и этого, похоже, мало Засеке – догонять опять намерен, сапогами хромовыми объявив об этом, но и он, Несмелов, не прост: оглянулся теперь вовремя, подождал, когда начальник подошёл, взял его под локоть, подвёл, толкуя о пустом, к его же кабинету, вперёд впустил, а сам в коридоре остался, дверь притворил за ним плотно и забыл про него, так как нового, рассудил, всё равно ничего не узнаешь от Засеки. Открыл встревоженно глаза и, обозревая ими матицу, до каждой трещины уже изученную, припоминать иное попытался было. А то, иное, век взаперти будто сидело, вырвалось, запрыгало, как в чехарде, одно через другое – прошлое через настоящее, настоящее через прошлое, исключив из игры будущее, вскоре, натешившись свободой, потянулось упорядоченно вереницей, пока не ухнуло, как в пропасть, взметнув в памяти клуб непроглядной пыли. Напрягся Несмелов, словно резкую боль принуждён стерпеть. Матица, будто поддавшись его взгляду, поплыла по потолку, как хлыст по плёсу – так же. Звук утратил доступ к слуху – буржуйка, судя по ярким, пляшущим на стенах бликам, весело поёт, но её не стало слышно. Будто и лампа на столе сияла только что, но вдруг померкла. И позже сколько-то: расслабился, словно боль поутихла, матицу взглядом водворил на место, обрёл в глазах прежний свет, песню буржуйки заново услышал, рот приоткрыл, чтобы горькое из души выпустить, и подумал:

«Ну, ё-моё… Не напасть ли?»

Подумал так, но не спасся за этим. Мыслям, как пчёлам, леток не перекроешь. И из своей в чужую голову, как из роевни в улей, их не пересыплешь. Думает дальше: «Сегодня ж пятое число… ко Дню – собранье-то торжественное… Крадёшься, крадёшься, – думает Несмелов, – умом весь год, как на цыпочках, чтобы прошмыгнуть, но нет, из-за угла как кошкой будто выскочит, уцепит… и сердце даже прихватило… Забудь, попробуй. Приурочили к такому празднику. На Пасху пусть, на Рождество ли, полно вон праздников поповских… Прошло бы мимо, и не вспомнил… Двадцать лет Революции – вот это дата… У них-то сколько?.. Двенадцать полных. Ох, ёлки-палки… Им бы и помнить, им и отмечать… Так чё, поди, и отмечают: свет, ехал, вон в обеих избах, в одной пляшут, в другой пьют… Отмечают, чё ж ещё-то… не иголку ж, потеряли, ищут. Они-то – ладно, ты вот чё?! Скажи кому, поднимет на смех. Как присушили… И знаешь, что бабьи сказки, но поверишь, будто Панночкины происки… Она всё это, на неё похоже. Она, плюгавка, больше некому. Бога нет, а это-то имеется… Наколдовала. С отцом же было вон. С чьих бы слов, сам ведь свидетель-очевидец. К столбу присушила какая-то стерва, вокруг столба кружал, как возле девки, просто бы так, а то цалует, обнимат – и это столб-то деревянный, – ещё и голову в проушину кладёт, как на плечо-то будто девке… Чумной и чумной сделался, смотреть на него было страшно. Соседка сжалилась, сняла урок, хоть и сама была чуть не при смерти, ещё и старая – под девяносто… Опомнился. Выкопал столб, «полюбовницу», унёс на себе до Ислени и сбросил с крутого берега. Зачем – тоже спросить надо. Все мы, Несмеловы, с чудинкой, такая родова, но тут уж слишком – простоватый…»

Подумал так Несмелов, глянул на портреты, задержавшись дольше на Иосифе Виссарионовиче, после сказал:

– Совсем, похоже, одичал, сам-то с собой уже беседую… Собаку, что ли, завести? Только кормить её кто будет?

На живот со спины вывернулся и лицом в травяную подушку уткнулся. Безучастен дух уснувшей навсегда травы, сам себе толкует сонник через дрёму, своей заботою исполнен, так что и спрос с него невелик, не жди от него сочувствия. Ничего и не ждёт от него Несмелов. Просто лето, глубоко вдыхая этот запах, представить пытается летний луг, а на лугу – собаку и хвостом вильнуть её заставить пробует. Но бесполезно. Прахом лето, прахом луг. А с собакой, с той и вовсе худо: так та и не народилась. Другое выплыло перед глазами.

Канун Чистого понедельника. К исходу шумная неделя масленичная. Гулянкой она была встречена, пирушкой был отмечен и её последний – Прощёное воскресение – день, венцом которому и было это.

Раскрошился иглами колюче, хоть и струится, и стелется вроде мягко, по безбрежной, глухо заснеженной тайге и по измятому метелями – чуть ли не месяц не стихали – насту лунный свет. Как над котлом с кипящим варевом, клубится пар над полыньёй, поднимается облаком выше яра и закрадывается изморозью в ельник, тревожа ночующим там воронам и без того зыбкий сон, – сидят в ветвях, нахохлившись. И в них, в клубах пара, рассеян лунный свет матово и густо. И висит в этом свете большое радужное колесо кольцом венчальным – к крепким морозам, если доверять примете. Похоже, сбудется: прижимает ночь от ночи.

Мчатся – большой костёр на речной косе разожгли мальчишки, к нему торопятся – по берегу, растянувшись в длинную, бесперебойно звенящую колокольцами и бубенчиками цепь, разномастные, но одинаково обелённые куржаком кони, влекут за собой лёгкие, хоть и полные весёлыми ездоками, сани. И впереди всех, в ладной, как игрушка, но для двоих нынче не тесной – на облучке, на небе будто – кошевой, оторвавшись значительно от остальных, – они, будто ликующие с ангелами… На этом бы видению и оборваться, смениться ли другим, чем-нибудь радостным из детства, и не мучить бы жестоко человека, но нет: шаль на милой в инее сверкающем, и лицо её овалом серебрится… «И потом, через год, так же вот, как сейчас, – говорит Несмелов, – так же, да? Скажи, что да!» – «Не знаю… Дожить надо», – говорит она. «Так, так, считай, что дожили, – говорит он. – И через год так, и через два, и через десять лет, и до старости, до смерти, помяни моё слово… А теперь давай по фамилиям, по буквам, – говорит он, – у кого в фамилии сколько букв, столько тот и…» – сам по себе умолк, перебить некому, пауза за него красноречиво досказала: лес, и тот даже внимал, как будто вымер на минуту, то хоть сова где ухнет, мышь ли пискнет, тут – ни звука. «Хитрый какой», – говорит она после той паузы. «Служба у меня такая, – говорит он. – Ну, нет, так нет. Можно и наоборот: ты – по моей, я – по твоей, – и об ресницы её уже шёпотом: – Дуся, Дусенька, душа моя. Не вижу день – и помираю». – «Что? Я не слышу!» – «Что, что?!» – «Я! Не! Слы-ы-ышу!» – «Я говорю: Бэ – е – сэ – тэ – а – ва – шэ – вэ – и – ли – нэ – вэ – вэ – э – а!» – «Ну ты и ловкий! Может, как-нибудь ещё придумаешь, может, Беставашвилинововова?!» – говорит она и смеётся. «Ну, дак а как?!» – говорит он и тоже смеётся. И конь – тот вроде повеселел – и конь смеётся, а то бежал, будто обиженный или голодный. И там, сзади, кто-то захохотал, из догонящих, наверное, – догнали, обошли и соломой в них ещё швырнули; или так это: топот – хохотом?.. Просмеялись все и зубы спрятали от стужи. И она, Дуся-Дусенька, душа его, Несмелова, дышит, чтобы нос не ознобить, – не заметишь, как и отморозишь, – через варежку и говорит: «А ты как будто и не знаешь!» Сказала так, скосилась на него и, не отнимая от лица руки в варежке, из-под ресниц лучисто улыбается. И он, Несмелов, улыбается, он-то уж так: рот до ушей. «Знаю, знаю, – говорит, – как не знать: Несмелова!» – «Ага!» – «Ага – Несмелова Авдотья!» И молчат опять: опять целуются – но так, без той затейливой игры, которую, дурачась, предложил Несмелов, – как Бог на сердце им положит, так и целуются; какие уж тут буквы, Господи, какая уж игра, дело святое – не до шуток, за той, за шуткой-то, лишь скрыться, когда с волнением не совладать. И всё бы ладно, всё бы ничего, звезда вот только, что над ельником зависла одиноко, мешает – в глаз остро-остро, словно колонковой остью, уязвляет, стоит тот чуть лишь приоткрыть, – но перестанет скоро докучать: опустится за ельник. И был он в теле ли, вне тела, когда с ним это совершалось, спроси его – он не ответит…

И бормочет Несмелов в подушку: так же, так же, как же, мол, не так-то… полгода только так и было, а потом иначе, да так иначе, что и по сей час никак не очухаться: трах-ба-бах и – Сухова!.. Ага – Несмелова – ох, мать честная, вот где дурак-то, дак дурак, – и, продолжая бормотать, но чем дальше, тем неразборчивее, надавил Несмелов пальцами на плотно сомкнутые веки, до рези в глазных яблоках – не помогло, только яснее проявилось. В неисчислимый уже раз распознал всё до мельчайшей подробности: и шаль персидскую, искристо отороченную инеем, и лицо её, красиво шалью обрамлённое, и из-под шали выбившуюся прядь каштановую, и над ельником в небе звезду одинокую, и друзей, с саней на них глядящих весело, и глаза её – по цвету – как хвоя кедровая, и… вдруг – Сухова, того отчётливо, как во плоти…

Оторвал Несмелов голову от подушки, в руках её, подушку, стиснув, головой мотнул резко, но не смог предотвратить – успело обозначиться предположительное место встречи, уже давно им в тайных мыслях облюбованное, назвалось внятно: «Медвежьи увалы» – покорился наваждению, подумав: «Глуше места и не подобрать». И тут же Сухову, тому как будто: «Вот и подгадало: один на один, раньше бы… лет на двенадцать!» – да так, что ногам в валенках сразу тесно и жарко стало, так, что мурашки по спине засеменили… А там, на рыжей от ржавчины осыпи, куст ольховый – жив он, куст этот, высох ли? – с ходу и не разберёшь, торчит, в глаза бросаясь, среди редких старых, раскидистых сосен – один тут. Расплелись корни его в оголении, свисают в обрыв, как ботва увядшая с повети, содрана с них кора начисто дождями и песком, плоть их, похоже, в труху источили жучки – на чём он, куст, только и держится? Ветви без листьев: если мёртв уже, не ищи в нём ответа, если жив ещё, не понять по нему, что теперь – весна или осень? Какая разница, значительно другое: рослый, за кустом стоит он, Сухов, в начищенных до блеску и смятых в гармошку хромовых сапогах, в тёмно-синих плисовых штанах и в красной сатиновой рубахе, новой будто, ни разу, если судить по окрасу, ещё не стиранной, яркой настолько, что и смотреть на неё устанешь скоро, – стоит он, Сухов, ремешком узеньким ослабь опоясанный, щёголь щёголем, будто шёл мужик, выфрантившись, на гулянку, а сюда, на Медвежьи увалы, попал невзначай и забыл напрочь, куда направлялся – так кажется. «Эй, павлин, ты повернулся бы, – говорит Несмелов. – В спину, как ты, стрелять не стану: как ты, по-подлому, не умею», – и с наганом проделал такое: вынул его из кобуры, разомкнул, патроны проверя в барабане, снова сомкнул и после вскинул. Словно вмёрз наган тотчас в воздух – разожми Несмелов пальцы, рукоять из ладони выпусти, не упадёт наган сразу, пока не вытает, как ему, Несмелову, представилось, даже лежит и будто чувствует, как пальцы закоченели, как пощипывает их в подушечках, – так вовлекло его во мнимое. И вот ещё: вроде всё на тот момент устроилось неплохо. И пора оказалась бесснежная, следы не надо будет заметать, и ни одной живой души рядом. В одном худо: ветра нет, дохнул бы слабый – куст качнул бы, тишь такая напружинилась в увалах, ни птицы, мимо пролетающей, никого и ничего, что куст бы шевельнуло, – в пропасть упал бы, не мешал бы целиться. Ему, Несмелову, не сдвинуться в сторону, ни на шаг, ни на полшага. Справа, к плечу впритирку, стена крутая из песчаника, слева, чуть подошвой не сползает, – отвесный обрыв, и никак не поменять ему позицию – не властен так же, как над сновидением… Плавно, словно с чирием на шее, оглядывается Сухов на окрик, смотрит из-за куста скучно, как с фотографии, с той, плиту надгробную которой бы украсить… «Нет, не так, – говорит Несмелов. – Как на девку озираешься! Повернись, шут гороховый, как следует!» Словно болел долго и ослаб, исполняет Сухов вяло то, что ему велено: становится, как избушка на курьих ножках, к лесу задом, к Несмелову передом. «Ну вот, а то…» – бурчит под нос себе Несмелов. И говорит тут же громко: «Взял и наврал ей!.. чего не было… чего и быть-то не могло!» Молчит Сухов; под ремешок ладони сунул, куст, за которым стоит, разглядывает беспечно. И кричит озлобленно Несмелов: «Сам! Сам же блядил с Акулиной-кержачкой! Не я. Оговаривал с умыслом! Своего добился, сволочь!.. Вот теперь и расплатись!» И танцует мушка на лбу у Сухова – наган оттаял, – недостаточно на лбу ей, беспокойной, места, на грудь Сухову перескакивает, там сатин, приплясывая, красный вспарывает с треском… И уж, сдирая с пальцев кожу, роет он, Несмелов, под ольхой песок, выгребает, закусив язык от боли, глубокую яму. Вырыл, выбрался из ямы и, вокруг поозиравшись, столкнул в неё убитого. И оттуда, со дна ямы, смотрит Сухов на него невозмутимо, словно сам туда забрался – полежать, попялиться на небо – может быть, видны ему из ямы звёзды, хоть и день, как из колодца… Хватает Несмелов пригоршнями песок и швыряет им в глаза Сухова, но и веком тот не дрогнет… «Нет, нет, не так, – шепчет в панике Несмелов, – так собаки… или зверь какой найдёт и откопает», – и ещё что-то шепчет, несвязное, что и сам вряд ли понимает. И уж тащит волоком к берегу тело, бросает его в Шайтанку – как факел, в красной рубахе падает с яра высокого Сухов. Не тонет тело, плывёт, как икона. Бежит Несмелов по берегу, воду в реке обогнать пытается, падает. Поднимается, снова бежит и падает снова – устали ноги, отказывают – онемели, стеснённые в валенках… «Ишь чё! Ну, надо же, упарился. Не диво. Горло смочил бы, а, Пал Палыч», – говорит ему так будто Засека. «Фу ты, чёрт», – вслух говорит Несмелов. И чуть позже: «И взбредёт же в голову… ну, мать честная!» И долой с кровати. Налил из чайника, глотнул и сморщился. Выплеснул на пол из кружки остатки. Пошёл на кухню, донышком ковшика оттеснив колотый лёд, зачерпнул студёной из бадьи, пить принялся, кадык гоняя. С ковшика на гимнастёрку чуть не льётся. «Печь надо протопить, – подумал, на шесток скосившись мимо ковшика – заросла уж паутиной… горло смочил бы!.. Ишь ты, шустрый». Ковшик повесил на бадью, в прихожую вернулся, в оконце глянул, потерев стекло ладонью прежде, но ничего, кроме прихожей, косо отражённой, да самого себя, не различил и повалился снова на кровать, заскрипев протяжно сеткой. И веки смежить не успел ещё, как тут же:


<< 1 ... 4 5 6 7 8
На страницу:
8 из 8

Другие электронные книги автора Василий Иванович Аксёнов

Другие аудиокниги автора Василий Иванович Аксёнов