Даль сибирская (сборник)
Василий Шелехов
Сибириада
Василий Шелехов (Василий Владимирович Гинкулов), известный сибирский прозаик и публицист. Он, как никто, знает и любит природу Приленья, Приангарья и Прибайкалья. И потому главная тема его творчества – тайга, ее необъятные просторы и богатства.
Книга «Даль сибирская» – это насыщенная красками, временем и судьбами картина жизни Восточной Сибири. В повести «Ленские плёсы» автор предлагает вместе с героями пройти по ягодным борам и грибным урочищам, раскинувшимся на берегах могучей северной реки, где жители с детства постигают законы тяжелой таежной жизни. В повести «В детдоме» рассказана пронзительная, но добрая история семьи учителей, бежавших от голода из разоренной войной Центральной России в Якутию. В повести «Недоразумение» показаны события начала 1930-х годов – раскулачивание, «раскрестьянивание» крестьян и неумелые попытки генсека Хрущева поднять сельское хозяйство в послевоенной, послесталинской России. А «Нечаянность» – замечательная светлая история любви молодого парня и спасенной им девушки.
Василий Шелехов
Даль сибирская
© Шелехов В., 2015
© ООО «Издательство «Вече», 2015
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Сайт издательства www.veche.ru
Повести
Ленские плесы
Оторвалась наша семья от родного прапрадедовского корня Тункинской долины в Прибайкалье, и давай нас мотать по белу свету из края в край. Мы, дети, не понимали причин и целесообразности скитаний, нас в эти дела не посвящали, да и не нашего ума подобная забота, на то есть родители, мудрые хозяева жизни, но и они, угадывалось, тоже от чего-то зависели. Мы уж привыкли к тому, что судьба у нас колёсная, чемоданная, и очередное перекочёвывание на новое место жительства принимали как нечто неизбежное, будто смену времён года. Спорить с такой судьбой, казалось, бесполезно, как с регулировщицей на перекрёстке: куда захочет, туда и пошлёт.
Переселение же на Лену из Ставрополья, где нас замучила малярия, где тебе ни зимы, ни коньков, ни леса, ни порядочной реки, было встречено восторженно всеми членами семьи, в особенности же нами, мальчишками. Именно тогда я, десятилетний пацан, умом и сердцем понял и принял повторявшуюся моими близкими истину, что мы – сибиряки, что на юге нам делать нечего, что на родине всё лучше и краше. Похоже было, что власть той таинственной сумасбродки с указательной палочкой в руках наконец-то чудесным образом преодолена, и нам выпало волшебное право действовать по собственному желанию и разумению.
Ох, и опостылела ж нам с братом казачья станица Суворовская близ Пятигорска! Опостылела невыносимо! Мы жили в центре, там, где размещались районные учреждения, школы, магазины, баня, рынок, кинотеатр, а вокруг этого освоенного жизненного пространства все четыре стороны света погрязли в лабиринте бесчисленных улочек с обширными садами и огородами на каждой усадьбе, с пустырями, лужайками и болотцами около речки Кумы. По вечерам все звуки в окрестности глушились со стороны Кумы лягушечьими концертами неимоверной громкости: южные лупоглазые прыгуньи – не чета нашим крохотулькам: пузатющие, большеротые, нахальные, что твои свиньи! По первости лягушиный хай мы путали с гомоном гусей. Этих горластых птиц колхозники держали помногу, белыми озерками на яркой зелени травы они долгими летними днями паслись в речной пойме под присмотром ребятишек, но на ночь их загоняли во дворы.
Мы с Гошей чувствовали себя пленниками этого давнишнего, непомерно разросшегося человеческого поселения, где только лягушки да жабы остались неодомашненными, в нас подспудно вызревало стремление вырваться за пределы станицы, попасть в дикую природу и увидеть настоящих зверей, неприрученных птиц. И вот в один прекрасный день тайком набрали из буфета провизии – хлеба и конфет, из тумбочки отца, куда даже матери доступ был строго воспрещён, «позаимствовали» компас, не забыли и спичек прихватить и пустились в неизведанный путь, держа направление к Главному Кавказскому хребту, снежные вершины которого маячили вдали в ясную погоду.
Нелегко нам достался этот поход… Занудливо брехали дворняги, тощие до срамоты (ни кормить, ни держать их на привязи у прижимистых казаков не принято), и, преследуя, норовили цапнуть за ногу. Зловредные передавали нас одна другой по цепочке, в ушах не смолкал их лай, то басовитый, то визгливый, то хриплый, то рокочущий. Да и зной в тот день был не милостивей собак, от него не защитишься палками, а водой мы на беду не запаслись, в горле пересохло, губы от жары запеклись, потрескались.
Когда же, «героически» преодолев трудности, достигли окраины станицы, вместо ожидаемого леса увидели перед собой хлебные поля, уходящие вдаль до самого горизонта. С досады я не удержался и заплакал. Брат обругал меня, конечно, «девочкой-ревелочкой, хныкалкой, сопелочкой». Вдруг на дороге загромыхала водовозка, вёзшая питьё на полевой стан. Мы бросились наперерез, замахали руками, заорали:
– Дяденька, дай напиться!
Седоусый старикан в соломенной шляпе зачерпнул из бочки воды. Когда утолили жажду, Гоша спросил:
– А лес далеко отсюда?
– Километров сорок, пожалуй. А что?
– Да нет, так, ничего, – промямлили мы и отправились восвояси обратно.
И вот теперь по дороге в родную Сибирь, в вагоне, мы с Гошей взахлёб, перебивая друг друга, восстанавливали в памяти житьё на северном руднике Согдиогдон, где добывают слюду: как ловили малявок бутылкою, выбив донышко острым камнем, как учились управлять лодкой и зорили вороньи гнёзда, как строили шалаши в лесу и спускались на парашютах, то есть падали с молодых берёз, уцепившись за их вершинки, как пили прохладный березовый сок из берестяных чуманов и лакомились брусникой сразу за школьным огородом. Бессчётно падал я с берёз с обломившейся вершинкой в руках и однажды, приземлившись, ненароком чуть не откусил напрочь пол-языка. Дважды тонул я в Витиме, весной, во время ледохода, и летом: плавал, стоя на доске и толкаясь шестом, сковырнулся и ушёл под плот!.. Впервые смерть глянула мне в лицо. Я отлично сознавал, что уже через минуту, если оплошаю, стану покойником. Затаив дыхание, быстро плыл во тьме по течению, страшась зацепиться за что-нибудь или удариться головой о бревно. И когда вынырнул с другой стороны плота и увидел солнце, почувствовал себя счастливейшим из людей, вернувшимся с того света!..
Всё теперь вспоминалось с умилением, даже то, как я обморозил пятку, катаясь на коньках, попал под полозья бешено мчавшейся кошёвки (едва успел испугаться и подумать, что руки-ноги мне сейчас переломает, но оказался цел и невредим!), содрал кожу с языка, лизнув захолодевшую дверную ручку, – казалось очень смешным и заманчивым: на Кавказе не обморозишься и под кошёвку не попадёшь, потому что если снег и выпадает ночью, пока завтракаешь, он растает. На родине всё – рай и сказка. Этот рай, невзначай утраченный, нам ужасно хотелось вернуть. И наши ожидания не были обмануты. Отцу, педагогу по профессии, в Иркутском облоно дали назначение в укромный таёжный уголок на берегу Лены.
Встреча человека с Природой – как это важно!.. Рано она произойдёт или поздно?.. Или вообще никогда… Если рано, если она вокруг каждодневно, то человек может и не сознавать, каким сокровищем обладает, и не беречь его, наивно полагая, что в любом случае природа восстановит себя, не оскудеет. А потом, торопливо шагая по жизненным ступеням, уйдёт от неё навсегда в комитеты и кабинеты, в диссертации и симпозиумы и не вспомнит, не поймёт, как много он потерял… Если поздно встретится – яркость впечатлений уже не та, охладевшее сердце не способно горячо любить и пылко отзываться на прекрасное. Можно ли считать, что встретился с природой выехавший на пикничок, пьющий и жующий и скользящий взглядом по «окружающей среде»?.. Для него и солнце красное – бутафория, декорация, интерьер. Счастлив тот, кому родная природа с детства вошла в душу, кто всю жизнь тянется, тоскует, как по матери, по ней, кого не засушили, не поглотили служебные обязанности и житейские тяготы.
Широченный раскат окатанных серых камней и рыжий глинистый бугор Ленского берега, на который мы высадились с парохода ясным солнечным днём в середине лета, запомнились сразу и навсегда. К стопудовым корягам, напоминавшим своими причудливо растопорщенными корнями океанских чудищ осьминогов, прилепились связки деревянных лодок, прихваченные цепями, об их потрескавшиеся борта плескались волны и с убаюкивающим хлюпаньем замирали. Галечный раскат, полого спускавшийся к реке, протянулся далеко-далеко, будто дорога, и, как всякая дорога, ждал любознательных путников.
Пароход деловито ушлёпал вниз по течению, властно и равнодушно отрезал нас от прошлого, и мы остались одни на пустынном берегу среди груды багажа с тревогой и сомненьем, приживёмся ли здесь, с робкой надеждой на долгое и прочное счастье. Когда пароходный гул затих вдали, на нас обрушилась тишина, густая тишина малолюдных мест. После многошумных вокзалов, перронов, автобусов, поездов, пароходов это было так неожиданно, так странно, что мы как-то оцепенели. Но постепенно привыкли к тому, что и время здесь течёт по своим часам, не по тем, что в ближайшем городе, и тем более не по тем, где шоссе и железная дорога, время здесь шествует так же величественно и самоуглублённо, как Лена-матушка: «ни зашелохнёт, ни прогремит».
Село Петропавловское – так солидно называлась таёжная деревня, в которой не набиралось и сотни колхозных дворов, где выпало на этот раз, вернее, где мы пожелали теперь жить. Пахотных земель и лугов у колхозов было не вдосталь, поля вплотную подступили к огородам крайних усадеб, однако деревенское раздолье, крестьянская основательность чувствовались во всём: и в широкой валкой походке людей, и в кривизне главной и единственной улицы, и в протяжном утреннем крике пастуха, сопровождаемом щёлканьем бича.
Впрочем, соседние деревеньки, например, Сукнёво, Лыхино, Берендиловка, были намного меньше, пахотными полями и сенокосными угодьями не богаче. Берендиловка смешила нас своим названием: чуть ли не Берендеевка из Берендеева царства!
С внешним миром этот глухой край зимой связывали лошади, летом – река. Когда весной к берегу причаливал первый пароход, вся деревня высыпала на высокий глинистый бугор, словно на массовое гулянье. Вокзал, билеты, плацкартные места, контролёры – подобные формальности были как-то не в ходу, на грузовых и грузо-пассажирских ездили, как правило, бесплатно: кругом все свои, знакомые, перезнакомые, стыдно о плате напоминать.
Бывало и так: шлёпает грузовой пароходик мимо села вверх по течению по направлению в районный город Киренск, а старикану надобно (100 километров – не ближний свет!) в гости к родне съездить; машет он руками, дескать, посадите, подвезите, всё одно туда же плывёте. Капитан с мостика в рупор отнекивается:
– Некогда, папаша! Да и не имеем права. Грузовой пароход, сам понимаешь!
– Да слышь ты! – напрягаясь, кричит старик. – У меня на «Сталине» сын помкапитаном ходит. Иван Ксенофонтович Лыхин, стало быть, аль не знаешь? Неужели своих не посодишь?
Капитан видит, что ничего не поделаешь, сослуживца обидеть нельзя, даёт малый ход, и к берегу легко скользит баркас, залитый варом до черноты, вплотную к берегу баркас не подходит, мелко, кряжистый дед забредает и грузно, с трудом переваливается через борт.
В центре села, недалеко от школы-семилетки, высилась каменная церковь со стенами метровой толщины, давно, конечно, бездействовавшая. Церковь обязательно привлекала внимание проезжавших по реке: громадная, она гордо реяла в небе, господствовала над серым скопищем тесовых крыш и отчётливо выделялась на тёмном фоне дальнего холма пронзительной белизной, – такая опрятная и, можно подумать, довольная собою красавица. Но стоило лишь приблизиться к ней, как сразу становилось видно, до чего она жалкая, истерзанная, словно после долгой и ожесточённой осады: местные рьяные безбожники разрушили колокольню, и бугры кирпичных обломков захламляли церковный двор. Мы, мальчишки, любили играть здесь в чику, орлянку, бабки, прятки, городки, эти обломки так и просились в руки, чтобы пулять ими по окнам без стёкол, колоннам и стенам храма, на которых живого места не осталось, каждый сантиметр был благословлён попаданием. Однако проникнуть внутрь церкви нам ни разу не удалось: там был склад нездешнего торгового предприятия с непонятным звучным названием – «Холбос».
Высокая церковная ограда из толстых железных прутьев на кирпичном фундаменте местами рухнула, но деревья, посаженные цепочкой по окружности двора, сохранились; во время осеннего массового переселения белок зверьки забегали в деревню и, преследуемые собаками и ребятишками, спасались именно здесь, на исполинских елях и лиственницах. Тут же, в углу двора, росла старая раскидистая черёмуха, и мы так любили лакомиться ягодами, даже недозрелыми, сидя в развилках ветвей, что однажды со мною сделалось плохо: тошнило, давило, перехватывало дыхание; вызвали фельдшера Жаркова, кое-как выходили.
Всё, как нарочно, как по заказу, на Лене было иным. На Кавказе мы за два года так ни разу и не побывали в лесу, не узнали, каков он, тамошний лес, и даже издали его ни одним глазком не увидели. Играть в прятки, в разбойников, в белых и красных приходилось на пустырях, поросших буйной дурниной: лебедой, полынью, чертополохом, крапивой и какими-то зонтичными в рост человека, пустотелые дудки которых отец, за недостатком дров, приспособился сушить под сараем и использовать как топливо. Здесь же, в какую сторону ни поворотись, взгляд обязательно упирался в обступившие узкую речную долину холмы и горы, покрытые густыми лесами, богатые, вне сомненья, ягодами, грибами, орехами и разными зверями, промышлять которых, хотелось надеяться, нам посчастливится, – почему бы нет?
В Суворовке, спасаясь от изнуряющей жары, мы целыми днями купались в Куме, столь мелководной, что только в одном омутке было по горло. А тут… Мы зачарованно, не без робости и одновременно с неистовой надеждой взирали на километровую ширь могучей реки, такой красивой, блещущей на солнце, такой спокойной, у берегов совсем стоячей, такой ласковой, живой, доступной. Так бы забрёл в воду и переступал дальше и глубже, дальше и глубже. А что там? А как там?.. Что даст она, река, уже наша, уже родная, уже вошедшая в душу?.. Мы, наверное, научимся плавать, нырять, управлять лодкой, ловить рыбу!.. Ведь не может быть, чтоб в такой большой реке не было рыбы, не зря же вон невод сушится на вешалах. В Куме тоже, кажется, ухитрялась пробавляться рыбёшка, пескарики, что ли, какие-то. Мы с презрительным смехом вспомнили, что один хлопец ловил их ящичком, привязанным к палке. Нет, у нас в Сибири всё будет по-настоящему! Мы с братом были уверены, что нам повезло почти так же отчаянно, как Робинзону.
Откуда эти рыбацкие и охотничьи устремления? Ведь никто нам не подсказывал, не подначивал, ружьями и припасами, рыболовными снастями не снабжал. Всё это возникло само собой, инстинктивно, от далёких предков наших, заядлых охотников и рыбаков, ибо ни отец наш, ни дед в подобных вещах ничего не смыслили. И уже позже, когда мы с братом освоили реку и лес, всегда удивлялись и не понимали, как это и почему это взрослый мужчина не умеет ни утку подстрелить, ни рыбину из реки вытащить. Я до сих пор со снисходительной жалостью и недоумением посматриваю на того, кто не может ельца от хариуса отличить, а ель от пихты.
Виды видами, но для детворы дорого, прежде всего, то, что можно понюхать, потрогать, попробовать. Первым веским доказательством в пользу родной Сибири оказалась обыкновенная картошка. На Кавказе мы попали впросак с этим первейшим, необходимейшим овощем. Посадили два мешка картофеля в полной уверенности, что осенью выкопаем минимум десять-двенадцать. Сначала всё шло как по маслу: дружно взошла зелёная молодь, полезла вверх, ботвища наросла чуть не до пояса. Дивимся. Радуемся. Окучиваем. Надежды самые радужные. Но вот навалился южный зной, какого в Сибири мы не видывали, точнее, не испытывали на собственной шкуре. Это надо понимать буквально, так как босыми ногами нельзя было пройти по голой земле, обжигало ступни. Земля превратилась в раскалённый пепел, кусты картофеля развалились, жалкими обварёнными лохмотьями легли в борозды. На семейном совете решено было спасти посев поливкой, благо колодец недалеко, через дорогу. Однако жажда иссохшей почвы была так велика, а безоблачное южное лето так длительно, что в конце концов пришлось отказаться от бесполезной затеи. Почти всё выгорело, а под уцелевшими кустами мы с изумлением находили заживо испечённые морщинистые картофелины, мягкие и упругие, как резиновые мячики.
В отличие от южной, сибирская картошка оказалась крупной, крепкой, рассыпчатой, а главное, чрезвычайно вкусной, в чём мы удостоверились, когда отцу удалось уговорить некую Христофоровну, согбенную, но могутную старуху, с зобом, огромным, как горб, продать ведро картошки за три рубля, осенью же мешок картофеля не бывал дороже 10 рублей. Дело в том, что в это время клубни как раз наливаются, продавать по обычной цене – себя обидишь, сбыть втридорога – жадным прослывёшь. Особенно вкусна печёная картошка. Гоша первый вздумал печь её в духовке, и когда мы, обшелушив обгоревшую чёрную плёнку не до самого белого «мяса», а лишь до самовкуснейшей коричневой корочки, стали, обжигаясь, поедать дымящиеся запашистые картофелины, единогласно и восторженно было провозглашено, что Кавказ со всеми яблоками, грушами, сливами и черносливами ничего не стоит противу одной нашей картошки! В охотку мы, дети, так налегали на это блюдо, приготовляемое собственноручно и бесконтрольно, что отказывались даже от обеда, пока не запротестовала мама и пока другие увлечения не захватили нас с подобною же силой.
В пойме речушки Захаровки, впадающей в Лену чуть выше Петропавловска, тянулись в глубь тайги нескончаемые заросли красной и чёрной смородины. Мимо фиолетовых турнепсных «самоваров», мимо зелёных лужков с непременным кустом боярки посредине ходили мы к тенистой извилистой Захаровке, потонувшей в черёмухах и вербах. Чёрной смородины, не рассчитав, приносили столько, что не успевали вовремя перерабатывать и, случалось, валили её, заплесневевшую, соседскому борову вёдрами.
Нам, детям, было очень завлекательно следить, не отрывая глаз, за ходом приготовления варенья. Мы завороженно наблюдали, как кипит сироп, как темнеют опущенные в него ягоды, как клокочет душистое варево, заплывая розовыми легковесными пенками, немедленное поедание которых отнюдь не возбранялось, и нам часто приходило в голову, что как всё же славно устроен мир: не будь в природе этих пенок, разве б дождался, когда варенье будет готово, а раньше времени мать не даст, детские капризы она ублажать не станет.
Показал эти смородинные угодья, на первой же неделе по приезде, соседский парень, здоровущий, улыбчивый. Чёрная смородина была ещё недозрелая, мы собирали красную, по-местному кислицу, а проводник наш просто лакомился и без умолку балабонил о ягодниках и кедрачах, о медведях, сохатых, тайменях – одним словом, играл роль щедрого хозяина, гостеприимно распахнувшего ворота в свой сад перед незваными пришельцами. Мы слушали и умилялись – вот, мол, где идиллия гармоничного единства человека и природы. Однако вскоре были обескуражены: парень вдруг расшалился, с размаху падал на плодоносные кусты, катался, кувыркался, топтал каблуками сапог гроздья ягод и беспрерывно хохотал, хохотал, хохотал!.. Мы с ужасом взирали на него, как на сумасшедшего, но он не унимался, должно быть, хотел показать, что ему как хозяину позволительно безобразничать. Потрясение наше было столь велико, что, вернувшись домой, не рассказали родителям, словно сами были участниками кощунства. Вряд ли что там уцелело от райских смородиновых кущ, наверняка дети и внуки того весёлого беззаботного разгильдяя и ему подобных оболтусов вытоптали, выжгли, уничтожили всё дотла. Однако же, следя за трагической гибелью лесов и земель, морей и рек родной страны, отчётливо сознавая, что вина высокообразованных инженеров, профессоров и академиков за разразившуюся экологическую катастрофу в миллион раз больше, я тем не менее, слушая или читая на эту тему, всякий раз вижу того парня-колхозника, самозабвенно сокрушающего смородинные кусты и слышу его глумливый хохот.
Ягодный сезон начинался с земляники на Смольном, куда детвора валила гурьбой, взрослым на подобные пустяки времени недоставало. Сладчайшая и ароматнейшая ягода! И не придумать бы, пожалуй, большего наслаждения, чем вылазка на Смольный, если бы мать не обязывала нас собирать ягоду. Стыдно возвращаться домой с неполной, а тем более с пустой посудиной, поэтому мы, хитрые лакомки, наперебой расхватывали кружки и банки, что поменьше, полуторалитровый же эмалированный ковш никто брать не хотел. Нудно до слёз собирать эту редкую прихотливую ягоду, зато перебранная и залитая молоком земляничка – поистине райское кушанье. Уж так во всём: что ценнее, то и достаётся трудней.
Однажды мать вознамерилась пойти с нами, но вопли восторга внезапно оборвались, когда мы увидели у неё в руках ведро, мы взирали на него оторопело, изумлённо, даже, можно сказать, с ужасом, догадываясь, что придётся наполнять эту совершенно несуразную для земляники тару. Мы хором пытались устранить нависшую над нами опасность и заменить ведро туеском, однако мать перехитрила нас: дескать, из большого не выпадет, сколько наскребётся, столько и ладно.
В лесу же предложила ссыпать добытое в ведро, пояснив, что кружку можно и опрокинуть ненароком, а ведро – оно надёжнее. Опорожненные кружки, как голодные птенцы, вынуждали трудиться вновь, совесть не позволяла беззаботно лакомиться земляничкой на виду у матери, неутомимо ползавшей на коленях. Ягод было уже более полведра, а нам всё не верилось, что можно наполнить его до краёв. Но мать так умело стала подхваливать и подбадривать нас и разжигать дух соревнования, что мы, закусив пересохшие губы, превозмогая усталость, поднажали и добились-таки задуманного ею.
Урочище Смольный назывался так потому, что здесь, на месте вырубленного ядрёного леса, осталось множество смолистых пней, новое же поколение сосняка взнялось не чащобно, а впроредь, с бесчисленными проплешинами, а где солнце, там, известно, и ягода. Урочище тянулось от просеки телефонной линии неширокой полосой до Карпухиной чистки.
Дед Карпуха жил на берегу, позадь колхозных конюшен, в избушечке почти игрушечной, не крупнее глинобитной русской печи. Карпуха был худ, высок, слеп, держался очень прямо, как солдат на параде. Мы, мальчишки, всё удивлялись, как он не расшибает голову о потолок: неужели внаклонку дома ходит? Жалели Карпуху, подолгу наблюдали за ним, не решаясь подойти и поговорить, когда он сидел на скамеечке перед ветхой оградкой убогого жилища, грелся на солнце и думал невесёлые думы свои.