И новые, все новые бездны открываются перед человеком, много новых бездн. Темный хаос бушует и плещется в подсознательных глубинах души. Заглянешь туда – бледнеет лицо, замирает сердце и, как у пьяного, кружится голова от жуткой радости, судорожно сотрясающей все существо человека. Кто познал эту радость, разве возможно тому отказаться от нее? Если утверждать жизнь, то утверждать целиком. «Утверждение жизни без ограничений, утверждение даже к страданию, даже к вине, даже ко всему загадочному и странному в существовании»…
О, как болел этою задачею и Достоевский! Как жаждал он права «самостоятельного хотения», как жаждал этой свободы утверждения к страданию, к вине, ко всему загадочному и странному!
Отчего не убить старушонку-процентщицу – так себе, «для себя», чтоб только испытать страшную радость свободы? Какая разница между жертвою жизнью в пользу человечества и какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткою? Отчего невозможно для одного и того же человека изнасиловать малолетнюю племянницу г-жи Ресслих и все силы свои положить на хлопоты о детях Мармеладовой? Для чего какая-то черта между добром и злом, между идеалом Мадонны и идеалом содомским?
Сладко стоять, наклонившись над бездною, и смотреть в нее; может быть, еще слаще – броситься в нее вниз головою. «Раскольников ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося. Страшное слово так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
– А что, если это я старуху и Лизавету убил? – проговорил он вдруг и опомнился…
Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого, истерического ощущения, в котором, между тем, была часть нестерпимого наслаждения».
Гордая, чистая девушка сломила себя и пришла отдать свое тело, чтоб получить четыре тысячи, необходимые для спасения ее отца. А ей вдруг взять, да ответить – «с интонацией, с какою только купчик умеет сказать:
«Это четыре-то тысячи на такое легкомыслие кидать! Да я пошутил-с, что вы это? Сотенки две я, пожалуй, с моим даже удовольствием!»
Упадочная душа жадно и извилисто тянется к жути, мраку и безднам жизни, сладострастно опьяняется бушующим в духе хаосом. Как морфий для морфиниста, для нее всего дороже в жизни это сладострастие, эта жестокая радость – острая, как боль от укуса осы, и пьяная, как крепчайшее вино. Какая гармония способна дать хоть что-нибудь, близкое к этой пронзающей душу радости? Все пьянящие запахи весеннего леса или летнего луга, – как они пресны для морфиниста сравнительно со шприцем морфия! И Достоевский последовательнее Ницше. Он готов откровенно заявить: к черту гармонию! Не верю я в нее и не хочу для себя, – пусть она остается aux animaux domestiques.
Но Ницше отказаться от гармонии не хочет. А от бездн отказаться не может. И вот свои декадентские, дисгармонические переживания он старается втиснуть в царство гармонии, старается уверить себя, что они могут войти составною частью в гармонию, что узаконение дисгармонических переживаний души и есть высшее утверждение жизни.
Однако обоняние было у Ницше очень хорошее. «Мой гений в моих ноздрях», – говорил он. И тонкие ноздри его ясно ощущали запах гнили и распада, идущий от той свободы, по которой томился Достоевский. «Свобода, которой я не разумею, – говорил он. – В такие времена, как нынешнее, быть предоставленным своим инстинктам является лишним злополучием. Эти инстинкты противоречат, мешают друг другу, взаимно разрушают друг друга; современность представляет для меня физиологическое самопротиворечие. Ныне следовало бы делать возможным индивидуум, лишь обрезывая его: по возможности, т. е. совершенно… Происходит обратное: притязание на независимость, на свободное развитие, на laisser aller изъявляется с наибольшею горячностью теми, для кого никакая узда не была бы слишком строгою. Но это симптом декаданса: наше понятие «свободы» есть лишнее доказательство вырождения инстинкта».
Значит, опять – человек есть нечто, что должно преодолеть. Но какое же тогда утверждение жизни без ограничений, утверждение ко всему загадочному и странному? Ограничение вводится огромное: устранение всякого физиологического самопротиворечия, цельность, строгая гармоничность и согласованность всех жизненных инстинктов… Но где же тогда бездны, осененные таким решительным благословением Заратустры?
Сам хаос, которого еще так много в глубинах души человеческой, дорог Ницше не сам по себе, а дорог постольку, поскольку из него может родиться «танцующая звезда». Неиспользованные возможности этого хаоса служат для Ницше залогом, что человек способен подвинуться далеко вперед по пути к гармонии, что гармоничность его может еще стать уничтожающе-высокою сравнительно с мертвою упорядоченностью души вседовольного «последнего человека».
«Почва человека еще достаточно богата. Но эта почва со временем станет бедною и смирною, и на ней уже не сможет вырасти высокое дерево».
«Я говорю вам: нужно еще иметь в себе хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду! Я говорю вам: в вас есть еще хаос».
«Горе! Приходит время, когда человек уже не будет рождать никакой звезды. Горе! Приходит время презреннейшего человека, который уже не в состоянии презирать самого себя».
«Так говорил Заратустра».
Цельность, великая, гармоническая цельность человека – по ней жаждет и тоскует Ницше сильнее, чем странник в пустыне тоскует по воде. Отсутствие этой цельности, вялость в ощущении жизни, растерзанность и противоречивость инстинктов вызывают в нем гадливое отвращение. И особенно в области морали.
Что такое мораль? Откуда она? Мораль есть то, что говорит человеку: «ты должен» там, где человек говорит: «не хочу». Она родилась тогда, когда инстинкты человека стали в противоречие с жизнью и друг с другом. «Все хорошее есть инстинкт, и, следовательно, легко, необходимо, свободно, – говорит Ницше. – Быть вынужденным побеждать инстинкты – это формула для decadence; пока жизнь восходит, счастье равно инстинкту. Удачный человек, «счастливый», с естественною обязательностью совершает известные поступки и инстинктивно чуждается других поступков, он вносит порядок, который он физиологически являет собою, в свои отношения к людям и вещам. Словом – его добродетель есть следствие его счастья».
В этом случае и великая любовь и великие жертвы радостны и легки для человека, составляют само существо живой жизни.
«Одно из самых больших преступлений в психологии, – говорит Ницше, – это то, что любовь была подменена альтруизмом в то время, как она есть присоединение к себе или уделение от чрезмерного богатства личности. Это богатство личности, переливающая через край полнота внутренней жизни, инстинктивное чувство благосостояния и самоподтверждения – вот что составляет сущность великих жертв и великой любви. Раз кто-либо не сидит достаточно прочно и бодро в своей собственной шкуре, то ему нечего раздавать… Любовь есть выражение эгоизма».
Где мы все это уже слышали? Ведь это самое, почти даже теми же словами, говорит… Наташа Ростова: «Соня – неимущий: за что? Не знаю. В ней нет, может быть эгоизма, – я не знаю; но у нее отнимется, и все отнялось… Она пустоцвет». Это мы слышали и от Оленина: «Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого божьего мира… Самоотвержение – все это вздор, дичь. Это – убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастию». Это мы непрерывно слышали и от самого художника-Толстого: чтобы любить людей, чтобы понимать «все, что стоит понимать в жизни», надо быть преисполненным силы жизни, надо быть счастливым. В счастье, на высшей ступени счастья, «человек делается вполне добр и хорош».
Какая в этом случае может быть мораль, на что нужна идея долга? Какое требуется обоснование нравственных действий? Они – свободное и необходимое проявление самого существа человека.
«Слышал ли кто когда-нибудь, чтобы мать хотела быть вознагражденной за свою любовь?.. Пусть ваша добродетель будет вашим существом, а не чем-то чужим, не кожею, не одеянием. Так говорил Заратустра».
Вечные вопросы Достоевского: почему я должен быть нравственным, почему я должен быть порядочным, раз нет бога? – вызвали бы у Ницше только усмешку: «Мы отнеслись бы с предубеждением к человеку, если бы услышали, что ему нужны особые основания, чтобы оставаться порядочным. Словечко «ибо» в известных случаях компрометирует; иногда мы даже опровергаем себя самих единственным «ибо».
Да, несомненно: все это устами Ницше говорит сам Аполлон, бог гармонии и живой жизни. И, конечно, как для Толстого, как для Аполлона, так и для Ницше отсюда вовсе не вытекает самодовольный вывод Макса Штирнера: «Во всякий момент мы бываем всем, чем мы быть можем, и не должны быть чем-то большим». Эти «мы» – о, совсем не к ним обращается Ницше со своим призывом стать свободным от морали! Мы видели – современного человека Ницше считает возможным, лишь обрезывая его, для нынешнего человека «никакая узда не была бы достаточно строгой». «Современный человек, – говорит Ницше, – представляет собою в биологическом отношении противоречие ценностей, он сидит между двумя стульями, он говорит сразу «да» и «нет». Мы, если нас рассматривать с физиологической точки зрения, – фальшивы».
Значит, опять и опять, – «человек есть нечто, что должно преодолеть. Что велико в человеке, это то, что он мост, а не цель; что можно любить в человеке, это то, что он переход и гибель. Так говорил Заратустра».
Это «преодоление человека» должно происходить во имя жизни, во имя развития здоровых инстинктов жизни, чтоб сама мораль его была торжествующим проявлением этих здоровых инстинктов. А такая здоровая мораль заключается в следующем:
«Злое – лучшая сила человека. Человек должен стать лучше и злее, – так учу я», – сурово объявляет Заратустра.
Злее? Но почему же именно злее? Почему именно злое составляет лучшую силу человека?
Случилось это во время франко-прусской войны. Молодой Ницше был начальником санитарного отряда. Ему пришлось попасть в самый ад перевязочных пунктов и лазаретов. Что он там испытал, об этом он и впоследствии никогда не мог рассказывать. Когда, много позже, друг его Эрвин Роде спросил его, что ему пришлось видеть на войне в качестве санитара, Ницше с мукою и ужасом ответил:
– Об этом не надо говорить, это невозможно; нужно гнать от себя эти воспоминания!
И вот однажды, ошеломленный ужасом от всего виденного, с сердцем, почти разорвавшимся от сострадания, Ницше вышел на дорогу. Вдали послышался быстрый топот, звон и шум. И мимо Ницше, как сверкающая молниями туча, пронесся в атаку кавалерийский полк. Молодые, здоровые, сильные люди радостно и опьяненно мчались туда, где многие из них найдут смерть, откуда других потащут на те же перевязочные пункты с раскроенными головами, с раздробленными суставами, с распоротыми животами.
«И я почувствовал тогда, – рассказывает Ницше, – как хорошо, что Вотан влагает в грудь вождей жестокое сердце. Как могли бы они иначе вынести страшную ответственность, посылая тысячи на смерть, чтобы тем привести к господству свой народ, а вместе с ним и себя».
Позвольте! И это все мы где-то уже слышали. Где же именно?
«Все… ну, напр., хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т. д., – все до единого были преступники, и уж конечно не останавливались перед кровью, если только кровь могла им помочь… О, как я понимаю «пророка», с саблей, на коне: велит Аллах, и повинуйся, «дрожащая тварь»! Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и – не желай, потому – не твое это дело!»
Это Раскольников говорит, – Раскольников, с душою столь же нежною и отзывчивою, как душа Ницше. Сам Раскольников – мягкий, раздвоенный, колеблющийся – совершенно не в силах вынести той страшной ответственности, которую несут на своей душе «вожди» и «установители человечества». И с завистью смотрит он на этих цельных, сильных людей. Раньше, по крайней мере, он признавал за ними право преступать человеческие законы во имя «идеи», во имя «блага человечества». Но теперь и это он готов отбросить, он все им готов простить за их цельность, силу, за то, что они – не «вошь», не «тварь дрожащая», что они – прирожденные властелины.
«Нет, те люди не так сделаны, – с завистью думает он. – Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!»
Но ведь и бронза бывает различного качества. Вот, например, Гарибальди. Он пролил потоки крови, вел на смерть цвет итальянской молодежи, беспощадно расстреливал своих волонтеров за мародерство. Но в то же время он не выносил ненужного пролития крови и на острове своем Капрере строжайше запрещал охоту на диких коз.
А вот другой человек – тоже из бронзы вылитый: Цезарь Борджиа. Смелый и сильный красавец – негодяй, хитрый и жестокий, как хищный зверь. Ему нужно устранить брата от наследства. Он приглашает его к себе на ужин – а назавтра труп брата вытаскивают из Тибра. Ему мешает Альфонс Аррагонский, муж его сестры Лукреции. И вот, при входе в своей дворец, Альфонс ранен неизвестными убийцами. Сестра ухаживает за раненым, собственноручно готовит ему пищу, боясь отравы, а Цезарь нагло смеется: «Не удалось в полдень, удастся вечером!» Врывается во дворец и велит приведенному с собою палачу задушить выздоравливающего. Отъединенное себялюбие зверя. Ни капли стыда или великодушия. Подлость и предательство во всем и зверино-равнодушная, холодная жестокость.
Какая «бронза» хороша? Какая нужна жестокость? Заратустра говорит: «Что такое добро, и что такое зло, этого еще не знает никто – разве только творящий. А это – тот, кто творит цель для человека, кто дает земле ее смысл и ее будущее. Этот впервые творит условия, при которых что-нибудь становится добром или злом».
Ну, что ж! Тут спорить не о чем. Конечно, это так. Не существует абсолютных норм добра и зла. Все дело в том, к чему и как они применяются. Хорошо ли перевязать рану товарищу? Хорошо. Но ведь прав и полководец (кажется, Драгомиров), сказавший: «Солдат, который во время атаки остановится, чтобы перевязать раненого товарища, – тряпка и негодяй». На что уж был мягок и добр св. Франциск Ассизский. Рыбак поднес ему великолепную живую рыбу. Франциск поблагодарил – и выпустил рыбу обратно в воду. А и он, когда было нужно, умел быть беспощадно жестоким. Одного из своих учеников, в наказание за злословие, он заставил съесть кучу ослиного помета. И всю целиком заставил съесть, не сжалился.
Здесь спор возможен не по существу, а разве только о степени, о критерии. Но не это важно для Ницше.
«Когда человечество не стыдилось еще своей жестокости, – говорит он, – жизнь на земле была радостнее, чем теперь. Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке жизни, ледяное «нет» отвращения к жизни – это вовсе не признаки самых злых веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное «человек» научается в конце концов стыдиться всех своих инстинктов. По дороге к «ангелу» человек выработал себе тот испорченный желудок и тот обложенный язык, вследствие которых ему не только противна радость и невинность зверя, но и сама жизнь стала невкусной».
О, не совсем так! Люты были старинные времена, люди стыдились тогда не того, чего стыдимся мы; вкусна была для них жизнь, и язык их был чист. Но всегда человек – с тех пор, как он стал человеком, – стоял выше отъединенной от мира «радости и невинности зверя». Он чувствовал свою общность с другими людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего не знает зверь, – стыд.
Ахиллес глумится над трупом ненавистного ему Гектора. Снова и снова привязывает он истерзанный труп к колеснице и волочет по пыли и грязи вокруг могилы Патрокла. И с омерзением следит за ним Аполлон:
…из помыслов всякую правду изгнал он,
Всякую жалость из сердца. Как лев, о свирепствах лишь мыслит.
Лев, и душой дерзновенной, и дикою силой стремимый,
Только и рыщет, чтоб стадо найти и добычу похитить.
Так сей Пелид загубил милосердье и стыд потерял он.
(Ил. XXIV, 40–44).