Флейворист - читать онлайн бесплатно, автор Виктор Чепенко, ЛитПортал
Флейворист
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
1 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Виктор Чепенко

Флейворист

Глава

ФЛЕЙВОРИСТ


Все события, описанные в книге, вымышленные.

Возможные совпадения имен и фамилий персонажей книги с реальными людьми случайны.


Глава 1. Наши ароматы

Знаешь, есть странное удовольствие — вспоминать духоту. Не переживать её, боже упаси, а именно вспоминать: сидишь себе в прохладной комнате, за окном шелестит листва, тянет дождём, и вдруг память услужливо подкидывает: «А помнишь, как в плацкарте было?» И ты улыбаешься, потому что теперь это уже не духота, а ностальгия.

Плацкарт в девяностых — это был особый жанр. Лето, юг, вагон, набитый людьми так плотно, что казалось, будто инженеры проектировали его с расчётом «ещё десять человек точно влезут». И запахи… О, эти запахи! Они были громче любых слов. Варёные яйца, чеснок в бумаге, жареная курица, которая к третьему дню пути начинала смотреть на тебя с укором. Плюс «Шипр» в попытке победить реальность, мужские носки, которые могли бы претендовать на звание отдельного культурного феномена, и тихий, обстоятельный перегар — как фоновая музыка эпохи.

Мне в шестнадцать лет казалось верхом независимости карабкаться на верхнюю полку. Там, под решёткой в потолке, можно было притворяться, что у тебя есть личное пространство. Под струёй горячего воздуха, который гоняли туда‑сюда без всякой пользы, я лежал и утешал себя: «Зато я выше всех». Снизу долетали голоса, плач ребёнка и ароматы, достойные отдельной энциклопедии. И я их фиксировал — не из любви к этнографии, а просто потому, что нос отказывался делать вид, что ничего не происходит.

А за окном тянулись степи, пригороды, и, наконец, сам город Николаев. И над приземистым зданием фабрики — тот самый плакат: «Набор духов „Наши ароматы“». Я тогда тихо рассмеялся. В этом была какая‑то особая ирония: фабрика, которая производит ароматы для народа, прямо напротив вагона, где эти ароматы уже и так собраны в полном комплекте. «Наши» — и правда наши. Без прикрас.

Детство вообще пахло очень конкретно. Хлорка в подъезде — тётя Нина мыла каждую пятницу так основательно, что запах держался до следующей среды и, кажется, въелся в само понятие «дом». Карболка в поликлинике — густая, серьёзная, будто сообщала: «Здесь всё под контролем, микробы уничтожены». И типографская краска в новых учебниках — горьковатая, с оттенком будущего: вот эти страницы ещё не читаны, вот эти задачки не решены. Три кита моего детства: хлорка, карболка, типографская краска. Историки пусть пишут про пятилетки и съезды, а я помню именно это.

Ещё были «Шипр» деда и «Красная Москва» бабушки. Дед верил, что хорошо пахнуть — значит уважать окружающих и начальство, и поливался «Шипром» с военной основательностью. Бабушка берегла «Красную Москву» для праздников — и в этом была особая торжественность: духи не для будней, а для моментов, когда жизнь чуть приподнималась над рутиной.

Потом пришли девяностые, и запахи стали меняться. Появился польский шампунь с такой интенсивной «цветочностью», что голова слегка ныла уже через минуту. Турецкие духи в блестящих флаконах, будто созданные не для того, чтобы пахнуть, а чтобы ослеплять. Жвачка с искусственной клубникой — и этот синтетический аромат вдруг стал запахом свободы: яркой, немного нелепой, но такой желанной.

И вот едешь снова в плацкарте, тебе семнадцать лет, и за окном опять Николаев, и тот же плакат, только буква «а» подкрашена чуть другим оттенком. Напротив — командировочный, от которого веет вчерашним вечером и попыткой это скрыть с помощью цветочного одеколона. Рядом женщина с авоськами, из которых пахнет салом — настоящим, домашним, с чесноком и перцем. На верхней полке — солдат, от него тянет казармой, гуталином и долгой дорогой.

Командировочный достаёт варёные яйца — и воздух в купе меняется мгновенно, будто яйцо дало официальное разрешение на старт новой фазы путешествия. Женщина молча отрезает кусок сала и предлагает — не словами, а жестом, который в плацкарте понимают все. Солдат, делая вид, что спит, но потом всё‑таки спускается. Запах становится сложнее, гуще, как‑то теплее. Не потому, что приятнее, а потому что в нём появляется что‑то человеческое.

Я лежу наверху и думаю: запах не умеет притворяться. Лицо можно сделать серьёзным, голос — уверенным, взгляд — многозначительным. А запах скажет правду: командировочный вчера выпил, женщина бережёт сало, солдат устал и хочет помыться. И ничего с этим не поделать.

Позже я прочёл «Парфюмера» — кто‑то забыл журнал в общаге, рядом с пустой бутылкой кефира и чужими конспектами. Гренуй меня зацепил не маниакальностью, а тем, что он видел мир носом — раньше глаз, раньше слов. Я не был гением и уж точно не собирался никого убивать ради аромата. Но что‑то в этом было моё: способность считывать жизнь через запахи, пусть и без всякой изящности, зато без купюр.

Гренуй охотился за квинтэссенцией красоты. Я же в лучшем случае мог определить, что сосед ел на завтрак и давно ли был дома. Разные весовые категории, что тут скажешь. Но направление у нас было одно.

А «Наши ароматы» так и остались для меня чем‑то большим, чем просто название парфюмерного набора. Это про нас — про коллективный запах эпохи, где сало в газете и командировочные рубли были такой же частью портрета времени, как лозунги и плакаты.

Память работает через запах лучше, чем через всё остальное. Иногда одна молекула — и ты снова восьмилетний, стоишь в подъезде и чувствуешь хлорку, и весь мир кажется простым и понятным.

Так что да, вспоминать духоту приятно. Потому что теперь ты сидишь у открытого окна, а духота осталась там — в плацкарте, в девяностых, в том самом плакате над фабрикой, который будто подмигивал: «Ну что, узнал себя?» Узнал. И даже улыбнулся.

В нулевых Москва встретила меня запахом солярки и… ну, скажем так, запахом больших надежд — они тогда пахли почти как большие деньги. Год не вспомню, но было это в начале апреля — время, когда город ещё не решил, весна уже пришла или всё-таки можно ещё поворчать.

Я вышел из Курского вокзала с двумя сумками и лицом, которое выдавало провинциала надёжнее любого паспорта. Не растерянность — её-то как раз можно спрятать за деловитой походкой. У меня было то самое выражение, которое в народе зовется «открытый рот»: будто мозг сказал «стоп, я не успеваю» и ушёл на перезагрузку.

Площадь перед вокзалом гудела так, словно сразу пять оркестров репетировали каждый своё, а дирижёра забыли позвать. Маршрутки, такси, голоса на разных языках, кто-то орал в телефон про накладную… А на бордюре сидел голубь — с видом человека, который давно всё понял и теперь просто экономит силы.

Я поставил сумки, размял руки и попытался сориентироваться. В родном городе весна пахла рекой, тиной, тёплым илом и цветущей акацией — таким приторно-чистым запахом, который можно понять, только если вырос рядом. А здесь весна пахла мокрым асфальтом, выхлопом и городской пылью, которая ещё не стала летней, а была просто грязью в процессе эволюции. И ещё — торопливостью. Будто сам воздух шептал: «Время стоит дорого, не стой».

А я стоял. Толпа обтекала меня, как вода — не замечая, не задерживая взгляда. В провинции на чужака смотрят: хоть с любопытством, хоть косо, но смотрят. Здесь смотрели сквозь. Я был не человеком, а элементом декора: сумки, куртка, растерянное лицо — типовой комплект «понаехавший, версия базовая».

Одна женщина задела мою сумку плечом, не обернулась, не извинилась, даже шагу не сбавила. «У неё дела», — подумал я и тут же решил, что у меня тоже должны быть дела. Дела у меня были: добраться до общежития. Адрес был в телефоне, телефон — в кармане, куртка — на мне. Всё сходилось, кроме одного: я понятия не имел, как туда ехать.

Таксисты уже смотрели на меня с профессиональным интересом — тот взгляд, который безошибочно вычисляет человека с сумками и без плана. Один даже приоткрыл окно, явно готовясь озвучить сумму, от которой у меня бы сердце ушло в пятки, а стипендия — в минус. Автобус? Теоретически да, но для этого нужно было понимать маршрутную сетку, а моя карта Москвы в тот момент умещалась в одну строчку: «Где-то тут метро».

И я пошёл на знак «М» — с тем же энтузиазмом, с каким идут к зубному: не хочется, но надо. Москва без метро — как Венеция без каналов, только менее романтично и с более запутанной схемой пересадок.

Эскалатор уносил вниз, прямоугольник вестибюля наверху становился всё меньше, а потом и вовсе исчез. Осталась только труба, уходящая в землю, лампы вдоль неё и тёплый, чуть влажный воздух, который поднимался снизу. Этот воздух я запомнил сразу: он пах землёй, смазкой, металлом, резиной и… людьми. Десятки тысяч людей, прошедших здесь до меня, оставили свой след не в книге отзывов, а прямо в атмосфере. Вентиляция, видимо, не справлялась с таким объёмом воспоминаний.

На платформе я пытался не задевать соседей, но это было физически невозможно. Личная дистанция в московском метро — привилегия владельцев личных самолётов. Поезд пришёл, толпа качнулась и втянула меня внутрь.

В вагоне я оказался зажат с трёх сторон. Слева — мужчина, от которого веяло вчерашним вечером и фруктовой жвачкой (будто он пытался замаскировать прошлое, но оно всё равно выглядывало из-за спины). Справа — женщина в пальто, от неё пахло духами так настойчиво, словно она решила занять ароматом то пространство, которое не смогла занять физически. Впереди кто-то ел лук, позади кто-то не мылся… В общем, стандартный московский коктейль: бетон, эмоции и немного драмы.

Невольно я начал разбирать этот букет — почти помимо воли. Перегар с фруктовой нотой, духи в стиле «я здесь главная», запах усталого труда, сладковатый оттенок детского талька из чьей-то коляски… Нос работал как натренированная ищейка, будто обиделся, что столько лет я его игнорировал.

Вспомнился «Парфюмер» Зюскинда, который я недавно дочитал. Гренуй видел мир через запахи, а я вдруг поймал себя на мысли, что, может, и мне стоило раньше прислушаться к своему носу. Люди умеют притворяться лицом, голосом, одеждой — запах не умеет. Он честный.

Поезд тормозил, двери открывались, запахи менялись, как ингредиенты в супе. Я держался за поручень и думал: «Ничего, привыкну». Хотя в тот момент это звучало как обещание, в которое я сам не очень верил.

Поселили меня в общежитии на Щёлковской — в комнате-пенале два на три метра, с окном, выходящим на кирпичную стену соседнего корпуса. На столешнице красовалась засохшая клякса от ручки, отдалённо напоминавшая Апеннинский полуостров, а на стене висел одинокий гвоздик — без картины, зато с богатой историей.

Первую ночь я почти не спал: из-за стены доносилось грузинское уханье, запах жареного лука и смех, громкий и чужой, как радио у соседей. На кухне царил настоящий Вавилон: специи, языки, кастрюли, споры о том, чья очередь мыть плиту… Я молча кипятил чай, ел хлеб с маслом и наблюдал, как запахи и звуки сливаются в один сплошной гул.

Москва быстро расставляла всех по негласным рангам. Наверху — амбициозные провинциалы в деловых костюмах, уверенные, что уже победили. Ниже — студенты вроде меня: живём в общаге, считаем копейки и учимся сохранять достоинство даже тогда, когда на рюкзак наступают. Ещё ниже — те, кто держит город на плечах: строители, дворники, разнорабочие. В метро их узнавали не по одежде, а по особому виду тотальной усталости — она буквально давила на плечи, как тяжёлый рюкзак.

А я всё нюхал. И постепенно понял: мой нос всё это время вёл параллельное расследование и составлял свою картину мира — куда точнее зрительной. И вот однажды между станциями я уловил странный запах — холодный, чуть сладковатый, без видимого источника. Он будто просачивался сквозь остальные ароматы, как тихий секрет, который никто не хочет выдавать. Я огляделся — никто не выглядел подозрительно. Поезд тормознул, двери открылись, и запах исчез, будто его и не было.

«Усталость», — решил я. Но ощущение не уходило. Нос, как выяснилось, не любил недосказанностей.

Вечером метро дышало иначе: утренняя паника сменялась вечерней усталостью. Запахи становились откровеннее: еда пахла сильнее, пот — правдивее, духи к вечеру будто сбрасывали маску и показывали своё истинное лицо.

Я ехал и думал, что московское метро — это самая откровенная социальная сеть. Тут не притвориться бодрым, стильным или хотя бы выспавшимся. У всех один воздух на всех — общий, непридуманный, неустранимый. «Наши ароматы», — вспомнилось мне название с рекламного щита парфюмерной фабрики. И в тот момент оно показалось не иронией, а чистой правдой.

Моя станция. Я вышел, стараясь не вдыхать слишком глубоко — вдруг опять что-нибудь разгадаю.



Глава 2. «Наблюдения нюхача»

Утро на «Щёлковской» начиналось не со света (какой там свет в апреле в 7:15!), а с запаха — и это был не кофе, а фирменный «букет» метро, собранный за ночь и торжественно вручённый пассажирам на рассвете.

Толпа на платформе стояла плотно, как селёдки, если бы они могли стоять и которые уже смирились со своей судьбой. Двери открылись — и из вагона пахнуло тёплым, спрессованным за ночь воздухом. Мы дружно вдохнули и втиснулись внутрь, будто участвовали в мрачном ритуале обмена: свой свежий воздух — на вагонную классику.

В Москве существует особый университет — университет втискивания. Его не найти на картах, но ты его проходишь в первую неделю: учишься занимать ровно столько места, сколько тебе позволят, и при этом сохранять хотя бы видимость достоинства. А достоинство в час пик начинается с отключения обоняния — потому что именно ему достаётся всё самое интересное.

Как всегда, по привычке я раскладывал вагон на составляющие — как ребёнок конфеты по цветам, только у меня вместо конфет были запахи. Слева — перегар, упрямый, как квартирант, который не платит и не съезжает. Справа — рубашка, явно дружившая с луком. Ближе к дверям — одеколон, вылитый щедро: человек будто решил: «Теперь я имею право пахнуть громко». Рядом — хлорка с тем самым больничным привкусом, который в детстве ассоциировался с очередью к зубному. А ещё — промышленная резина: запах, который не врёт и выдаёт всю биографию владельца с потрохами.

Метро казалось фабрикой ароматов: сырьё — люди, продукция — воздух, которым потом дышит следующая партия пассажиров. Я вёл свой личный обонятельный атлас: «Щёлковская» — перегар и лёгкая грусть окраины; «Первомайская» — почти то же самое, но чуть слабее, будто здесь ещё теплится надежда; «Измайловская» — сырость парка и прелая листва, будто сам лес просачивается под землю.

Полцарства бы отдал, чтобы кто-нибудь подтвердил: я не единственный сумасшедший, который в час пик сортирует толпу по запаху, точно кладовщик гвозди по калибру.

На «Курской» среди толкотни меня коснулся тот самый запах — холодный, чуть сладковатый, без всякого носителя рядом. Будто ждал у колонны, точно зная мой маршрут. Мысль была настолько нелепой, что я усмехнулся вслух — и тут же поймал подозрительный взгляд женщины в пуховике: типичный московский взгляд для тех, кто разговаривает сам с собой.

«Духота, апрель, толпа, — сказал я себе. — Мало ли отчего может померещиться запах там, где его нет». Потёр переносицу, будто это могло стереть ощущение, и пошёл дальше. Слово «не думать об этом» я нарушил примерно так же неотвратимо, как люди нарушают обещание бросить курить с понедельника. Но хотя бы запомнил место: колонна у выхода с «Курской», без пяти восемь. Мало ли что пригодится.

Днём оказался в метро в редкое затишье: вагоны полупустые, можно даже сесть и дышать своим воздухом. На «Электрозаводской» (или на «Семёновской» — я их вечно путаю, эти станции-близнецы похожи, как два отражения в кривом зеркале) в вагон зашёл человек, чей запах требовал вдумчивого подхода — как археолог снимает слои земли, чтобы добраться до древней монеты. Первым шёл застарелый пот, уже не гость, а полноправный жилец ткани. Дальше — подвальная сырость, будто он всю зиму ночевал среди труб теплотрассы. А поверх всего этого тонким слоем лежала едва уловимая нотка изысканного табака — видимо, из окурков, подобранных у дорогих отелей.

Этот букет был его летописью: вокзальная скамейка, чердак, теплотрасса. «Архив улицы», — гордо подумал я про себя, будто изобрёл гениальную метафору. Нос при этом косился в сторону форточки, но оторваться не мог — как от документального фильма про племя, которое жалко, жутко, а смотреть не перестаёшь.

Вечером ехал по делам, суть которых растворилась в памяти без следа, зато вагон запомнился до мелочей: в нём ехала бригада строителей. От них пахло бетоном, кирпичом, утеплителем, краской и усталостью — той самой, кисловатой, придавленной, без всякого лоска: так пахнет человек, отработавший двенадцать часов подряд.

А на следующий день в пределах Садового кольца случилась дама в норковой шубе — неуместной для апрельского тепла, но шуба тут была не про тепло, а про статус. Её парфюм вошёл в вагон раньше неё самой — густой, сладкий, с перевесом ванили и мускуса. Он забивал собой все остальные ароматы подземки. Люди невольно расступались — не из вежливости, а из инстинкта самосохранения. Дама шла с прямой спиной, будто ехала не в метро, а в личном лимузине, который просто временно застрял в туннеле.

Я поймал себя на мысли, что это, пожалуй, самое откровенное, что я видел за день. Она не притворялась скромной пассажиркой. Она несла свой герб, написанный не на щите, а в молекулах, и каждый рядом читал его без перевода: «Дорого. Безоглядно. Напоказ».

И тут у меня сложилось железное правило: в метро масок нет. Костюм можно купить в кредит, речь — отшлифовать умными словами, а вот запах подделать сложно. Он остаётся с человеком, как отпечаток пальца, только не на бумаге, а в воздухе. Метро спрессовывает всех в одном вагоне и срывает верхние слои приличий, оставляя только эту голую правду.

Вернувшись в общагу, я погрузился в привычный вечерний букет: жареная картошка из кухни, чьё-то несвежее бельё из соседней комнаты и запах дезинфекции в вымытом коридоре. Не садясь за конспекты, достал блокнот и вывел на первой странице: «Наблюдения нюхача». И понеслось.

С тех пор ежедневные наблюдения и вечерние записи стали нормой. Каталог разрастался сам, как молодая травка по весне. И однажды меня посетила прекрасная мысль: а вдруг это сами запахи хотят, чтобы их наконец кто-нибудь заметил? С этой утешительной идеей я и заснул до утра.

Ближе к полуночи ехал домой после лекций. Вагон уже не был набитой консервной банкой — пассажиры стояли и сидели с такими интервалами, будто кто-то заранее расчертил вагон на «зоны личного пространства». Социальная дистанция до того, как это стало мейнстримом.

Сидя у окна, я вдруг поймал себя на странном: нос теперь работал быстрее головы. Ещё до того, как я успевал поднять глаза, он уже выдавал досье: парень в углу — три пива и сигарета «Ява»; женщина напротив — крем с ромашкой, мозоли на пальцах; ещё один пассажир — «вчерашний борщ плюс валокордин». Обоняние обогнало зрение, и от этого было слегка не по себе — как когда пальцы сами набирают номер, а голова только потом вспоминает: «А, ну да, это же тётя Зина».

«После Зюскинда все с ума сходят», — пробормотал я почти вслух. Мысль казалась спасительно остроумной: не мистика, а побочный эффект чтения. Это как после Достоевского коситься на всех с подозрением, а после Булгакова нервно оглядываться на чёрных котов. Пройдёт. Само рассосётся.

Только ирония на этот раз не сработала. Тревога сидела под рёбрами, тихая, вежливая, но настойчивая — как сосед, который стучит в дверь, точно зная, что ты дома.

И тут я снова его почувствовал — тот самый холодный, чуть сладковатый запах, знакомый ещё с «Курской». Только теперь он был гуще, будто за день настоялся, как крепкий чай. Он не был похож ни на парфюм, ни на освежитель. Даже на запах морозилки не был похож, хотя ближе всего стоял именно к нему: холод без холода, сладость без сахара — будто мороженое таяло не от тепла, а от чего-то прямо противоположного.

Запах тянулся ровно и упрямо, будто кто-то держал невидимую форточку открытой прямо у меня за плечом. Я невольно повернул голову. В том углу вагона было пусто. Совсем. Ни парня с пивом, ни женщины с ромашковым кремом, ни даже бабушки с рассадой. Пустое сиденье, пустой поручень, пустой квадрат линолеума — и запах, который шёл именно оттуда, будто источник существовал, но по каким-то своим особым правилам, не оставляющим вмятин на дерматине.

Я привстал, вытянул шею, обшарил взглядом угол: вдруг там забытая сумка, разбитый флакон — хоть что-то материальное, за что можно зацепиться логикой. Ничего. Только запах, спокойный и невозмутимый, будто ему было абсолютно всё равно, что я его не могу объяснить.

Где-то впереди скрипнуло колесо — тонко, противно, с той особой требовательностью несмазанного металла, которая заставляет поморщиться даже бывалого пассажира. Свет мигнул, погас на долю секунды и зажегся снова, чуть тусклее, будто само электричество на секунду задумалось: «А стоит ли вообще освещать эту сцену?»

Свет выправился. Скрип утих. А запах остался.

До «Щёлковской» оставалось три станции. Все три я просидел, уставившись на пустой угол, как конвоир на место преступления: вдруг преступник вернётся и сядет именно туда. Запах то слабел, то густел, будто кто-то невидимый то приближался, то отступал. И в какой-то момент меня накрыла совершенно абсурдная мысль: «Тебе чего надо-то?» Мысль была настолько нелепой, что я чуть не рассмеялся вслух. Хорошо, вагон был почти пуст — а то бы меня точно записали в сумасшедшие, беседующие с воздухом.

Когда двери наконец разъехались, я вышел на перрон с тем самым чувством, будто только что выслушал длинную, запутанную речь, где ты не понял половины слов, но точно знаешь: тебе сказали что-то важное.

На эскалаторе я ехал мимо рекламных щитов, обещавших сладкую жизнь «если…», и вдруг понял: это уже не я коллекционирую запахи ради потехи. Это запахи потихоньку препарируют меня, аккуратно подшивают к делу мои реакции, будто ведут на меня досье.

На улице пахло весенней сыростью, прелой листвой из-под голых кустов и слабым дымком от чьей-то сигареты. Обычные, человеческие, вменяемые запахи. Я втянул их с благодарностью — как вдыхают свежий воздух после долгого сидения в непроветренной комнате.


Глава 3. Кризис и запах денег

На «Щёлковской» я спускался в метро столько раз, что мог бы пройти этот путь с завязанными глазами — ориентировался бы по запахам, как слепец с тростью, только вместо трости у меня был нос‑радар. Гул эскалатора, сквозняк с нотками смазки и чего‑то мышиного из тоннеля — всё родное, все привычное.

Однако тем октябрьским утром что‑то неожиданно царапнуло, будто соринка в глазу. Сперва списал на осеннюю хандру. Весна пахла влажно и остро, а теперь в переходах витала сухая прелость — будто кто‑то принёс охапку палых листьев и забыл вынести. «Сезонная смена ароматов, — успокоил я себя. — Всё норм».

Спустился на платформу, огляделся и поймал себя на том, что разглядываю толпу, будто читаю газету, где вместо букв — люди. И тут до меня дошло: шубы сдали позиции. Весной дамы в крашеных норках проплывали по перрону, как ледоколы среди болоньевых курток, а теперь пальто стали скромнее, будто их специально притушили, чтобы не привлекать внимания. Даже мужчина у края платформы держал не солидный дипломат, а пластиковый пакет из супермаркета — и сжимал его так бережно, будто там не бутерброды, а государственная тайна.

Привычно втянул воздух одним долгим вдохом — мой фирменный метод «ароматической разведки». Обычно тут был целый букет: перегар, щедро распылённая парфюмерия (будто кто‑то пытался заглушить весь мир одним пшиком), хлорка и лёгкий металлический привкус рельсов. А в тот день к привычному ассортименту добавилась новая нотка — тонкая, но неприятно кислая, похожая на запах несвежего молока. И исходила она не от вещей, а от самих людей: от ладоней, сжимавших поручни чуть крепче, чем нужно, от кожи, от нервов.

«Коллективный страх с ароматом прокисшего молока, — мелькнуло в голове. — Отличная строчка для стихов… если бы я их писал». А так пришлось просто стоять и вдыхать эту социальную атмосферу.

Двери сомкнулись с тем самым стеклянным всхлипом. В апреле я бы записал его как «звук вселенского равнодушия», а теперь он звучал дёргано, будто двери нервничали. Вагон повизгивал и явно не горел желанием везти нас в это неопределённое будущее.

На страницу:
1 из 3