Флейворист - читать онлайн бесплатно, автор Виктор Чепенко, ЛитПортал
Флейворист
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Прямо напротив меня вцепился в баул с надписью «Ашан» человек в клетчатой куртке. От него тянуло хозяйственным мылом, дешёвой штукатуркой и подгоревшей кашей, а поверх этого букета витала новая нотка — жжёная бумага, слегка сладковатая, но с горечью. «Так пахнут сгоревшие деньги», — мелькнуло у меня в голове. Хотя, честно говоря, я их никогда не поджигал и даже не знал, законно ли это. Но воображение, как всегда, достроило картину: где‑то в конверте под подушкой копились сбережения, потом курс дёрнулся — и они истлели, как бумага в огне.

Рядом стоял мужчина в костюме — явный обитатель Тверской, а не ближайшего масс‑маркета. Только воротник рубашки, прежде идеально белый, теперь чуть посерел, будто его гладили в спешке. А поверх дорогого древесного одеколона с бергамотом витал тот самый «пот тревоги» — запах человека, который вчера узнал, что его отдел сокращают на треть, и теперь гадает: попадёт он в эти тридцать процентов или останется в спасительных семидесяти.

Глядя на него, я вдруг сформулировал для себя нехитрое правило: самодовольство пахнет сладко и плотно, будто карамель, растопленная на солнце, а страх — кисло и пусто, как выдохшееся вино, из которого улетучился весь букет, оставив только уксусную оболочку. Мысль показалась настолько складной, что я потянулся за блокнотом — будто не наблюдения записывать, а афоризмы для календаря.

Вытащил свой верный блокнот в клеёнчатой обложке, раскрыл на середине — и замер. Страница была исписана мелким, торопливым почерком, чем‑то похожим на мой, но не совсем: буквы «д» стояли острые, как штык, а у меня они всегда закруглённые, почти кокетливые. Я не помнил, чтобы писал этот абзац. Там было что‑то про «запах решения, принятого не тобой» и «воздух между людьми, который знает раньше слов».

Пальцы похолодели чуть сильнее, чем того требовала обычная сырость вагона. Я захлопнул блокнот и твёрдо сказал себе (про себя, конечно): «Чушь. Устал, пишу на автопилоте, забываю собственный почерк — вот и всё объяснение». Блокноты не пишут сами себя, это не Гофман. Отмахнулся от этой мысли, как от назойливого комара, и вернулся к своему «подземному этнографическому промыслу».

Вагон вздрогнул на стыке рельсов, качнулся всем своим железным телом. Я прикрыл глаза и вдруг перестал слышать объявления и чужие разговоры. Вместо них застучали колёса — тот самый южный плацкартный ритм, что десять лет назад отбивал такт моей жизни между южными степями и вечно ускользающей Москвой.

И тут меня осенило: деньги не пахнут — это старая мудрость. А вот их отсутствие пахнет чрезвычайно отчётливо. Страх пахнет застарелым потом под пиджаком, валерьянкой из‑за открытых счетов и даже сладковатой карамельной ноткой — будто паника решила притвориться чем‑то безобидным. Курс доллара по телевизору можно нарисовать любой, а воздух врать не умеет. Если хотите узнать глубину кризиса — не смотрите биржевые сводки. Просто закройте глаза и вдохните.

На «Комсомольской» двери разъехались с тем особым чмоканьем, каким метро приветствует пассажиров трёх вокзалов сразу. В вагон вошёл мужчина в дорогом пальто — месяц назад я бы автоматически записал его в касту небожителей, спускающихся под землю разве что из спортивного любопытства. Пальто было из того сорта, который не продают на рынке: драп плотный, подкладка шёлковая. Но выглядело оно так, будто в нём спали последние сутки: лацкан заломился, на плече темнело загадочное влажное пятно (я благоразумно не стал строить догадки о его происхождении).

Он держался за поручень так, будто это последняя опора в жизни. От него тянуло дорогим парфюмом с сандалом, но из‑под него пробивался совсем другой аромат — резкий, кисловатый, почти звериный. Так пахнет заяц, за которым долго гонятся. Так пахнет школьник перед контрольной, к которой не готовился.

Рядом завозилась старушка в вязаном берете горчичного цвета — из тех, что всю жизнь простояли в очередях за чем угодно, от сахара до справедливости. Она мелко перекрестилась, глядя в пустой угол вагона, и забормотала:

— Опять всё отберут, ей‑богу, опять… Сберкнижку тоже небось спишут, как в девяносто первом…

От неё пахло нафталином, валокордином и слежавшейся мукой из шкафа. Её страх был не свежим, а привычным, обжитым — как старое пальто, которое носишь двадцать лет и уже знаешь, где жмёт. Для неё нынешний кризис был не катастрофой, а очередным визитом неприятного дальнего родственника: не выгонишь, но и удивляться уже нечему.

Вагон качнуло на повороте. И тут я понял с той отчётливостью, которая бывает только в тесном, душном вагоне: метро фиксировало кризис куда быстрее любых биржевых сводок. Курс доллара ещё только собирался прыгнуть в вечерних новостях, а здесь, среди запахов сандала, нафталина и чистого животного страха, кризис уже случился, был прожит и переварен — ещё до того, как о нём успели объявить с трибуны.

Общага встретила меня тем самым родным запахом, который я давно перестал замечать, а потом снова начал, стоило день продержаться на свежем воздухе: варёная картошка с общей кухни, чей‑то одеколон за тонкой стеной, сырость линолеума в коридоре (вечно кто‑то разливал чай — будто это был обязательный ритуал).

Я включил настольную лампу, отгородил себе круг жёлтого света и достал блокнот. Чувствовал себя то ли бухгалтером, то ли алхимиком: свожу баланс невидимых величин и пытаюсь превратить запахи в научную систему. Идея, что весь вечер крутилась в голове, требовала оформления: «запах кризиса» — отдельной графой в реестре, рядом с «запахом лжи» и «запахом усталости».

Перевернул страницу и споткнулся на полуслове. Исписанных страниц было куда больше, чем я помнил. Пролистал назад и наткнулся на абзацы, которых совершенно не помнил: подробное до занудства описание запаха в переходе на «Курской», три строки про то, как отличается усталость чиновника средней руки от усталости грузчика. Очень толково изложено — прямо кандидатская по ольфакторной социологии.

А на полях стояла фраза, вписанная другими, чуть более светлыми чернилами: «Скоро кто‑то объяснит, зачем тебе это нюхать». Я перечитал её трижды, надеясь, что она вдруг превратится в безобидную шутку. Но фраза упрямо оставалась той же: короткой и оттого особенно неприятной, как записка от незнакомца, который знает про тебя больше, чем ты сам.

— Так, — сказал я вслух, обращаясь то ли к блокноту, то ли к пустой комнате, — приплыли. Зюскинда на ночь читать вредно, comrades. Особенно если неделю толком не спал.

Шутка не вышла смешной ни на грош. Обычно я умею рассмешить себя даже в самых унылых обстоятельствах — горжусь этим как провинциальной закалкой оптимизма. Сейчас же фраза повисла в комнате, как несвежий запах: выветривать бесполезно, остаётся только ждать, пока сама осядет на дно памяти.

Закрыл блокнот, придавив обложку ладонью чуть сильнее, чем следовало, — словно боялся, что страницы начнут шелестеть и дописывать что‑то сами. Убрал его в верхний ящик стола, туда же, где лежали конспекты и просроченный проездной. Будто соседство с казёнными бумагами могло его усмирить и вернуть в разряд обычных вещей.

Утро было таким же серым, как и все последние. Я спускался на «Щёлковской» с видом браконьера, который идёт не за грибами, а по грибным местам — с корзиной, с планом и с лёгкой надеждой на удачу. Только моей добычей были не лисички, а запахи. Ноздри сами собой раскрылись ещё на эскалаторе — будто отдельный автономный орган, который вообще не спрашивает у меня разрешения.

Толпа текла навстречу и вбок. Но я уже не видел просто людей — я их нюхал. Дама в куртке с потёртым меховым воротником пахла валерьянкой и духами из прошлой жизни — они сидели на ней криво, как одолженный костюм, который великоват в плечах. Парень в спортивке веял вчерашним портвейном пополам с надеждой. Эту смесь я теперь узнавал с полувдоха.

Кризис к концу октября стал частью пейзажа — вроде цвета плитки на «Комсомольской»: заметили, привыкли, перестали замечать. Запах тревоги, который в сентябре шибал в нос, как подгоревшее молоко, теперь растворился в общем фоне подземки. Его стало труднее выделить, чем соль в супе, который варится третий день. Город привык к кризису быстрее меня — так привыкают к затяжному дождю: перестают доставать зонт и просто ходят мокрыми, делая вид, что так и задумано.

Стоя на платформе, я вдруг поймал себя не на мысли «чем пахнет этот человек», а на куда более странной: «чего здесь пока не пахнет». Мысль была настолько нелогичной, что я почти собрался устыдиться, но стыд не пришёл. Вместо него появилось предчувствие — липкое, настойчивое, как перед грозой, когда воздух густеет, а птицы замолкают. Мне казалось, что среди всех этих запахов скоро появится кто‑то совсем другой — тот, чей запах не встанет ни в графу «страх», ни в графу «спокойствие», потому что для него в моём блокноте ещё не расчерчена отдельная колонка.

Двери разошлись с привычным металлическим кряком, и толпа втянула меня внутрь, как течение. Я привычно потянул носом: перегар, хозяйственное мыло, мокрый плащ — всё как всегда. Но на этот раз обычный набор запахов не разочаровал, а подстегнул — как разминка перед забегом. Наверное, потому что я ждал не сходства, а сбоя: одной‑единственной ноты не в тон.

Поезд тронулся в темноту тоннеля. Я держался за поручень и вместо привычной осенней тревоги вдруг почувствовал почти забытое — азарт. Детский, ничем не оправданный, такой, с каким ранним утром бегал смотреть на рассвет над степью, точно зная, что ничего нового не увижу, но величие солнца притягивало.

Тоннель за окном чернел равномерно, без единого просвета. Глядя в это чёрное стекло, я увидел своё отражение — с тем самым выражением лица, какое бывает у человека, который вот‑вот что‑то унюхает.


Глава 4. Незнакомец в вагоне

Весна кризиса проскочила незаметно — как тот самый сквозняк, который вроде был, а оглянешься — и нет его. И остаётся только странное чувство: будто тебя слегка обокрали, а ты всё никак не можешь сообразить, чего не хватает.

За окном мелькнул апрельский свет — он пробивался сквозь решётки на «Воробьёвых горах», и поезд на пару секунд выныривал из темноты, будто утка, которой жизненно важно убедиться, что мир ещё существует, и тут же нырнуть обратно.

Стоя у дверей, я думал, что кисломолочный запах осеннего страха никуда не делся — просто перестал быть общим бедствием, разлитым по вагону, как дурной аромат в коммунальной кухне, и осел в мелочах: в швах потёртого пальто, в подкладке барсетки, которую мужчина сжимал обеими руками, будто она могла сбежать. Кризис из стихийного бедствия превратился в личную биографию.

Блокнот лежал во внутреннем кармане. Я его не доставал, но мысленно листал, как знакомую книгу в темноте. Где-то между записями про запах гречки и про парочку, целовавшуюся у турникетов так, что от них веяло счастьем и одеколоном в равных долях, пряталась фраза чужим почерком: «Скоро кто-то объяснит, зачем тебе это нюхать». Я натыкался на неё уже раз десять, каждый раз слегка вздрагивал и убеждал себя, что просто накарябал её спросонок, пока рука проснулась раньше головы. Звучало неубедительно даже для меня.

На станции «Парк Культуры» вагон жадно заглотил новую порцию пассажиров, и меня привычно притёрло к чьему-то плечу в болоньевой куртке. От неё пахло табаком и… репеллентом. Для апреля рановато, но люди любят готовиться к лету заранее — видимо, чтобы лето, увидев такую решимость, побоялось не наступить.

Коротко потянув носом, я постарался выглядеть не как охотничья собака, взявшая след, а как человек, который просто глубоко дышит ради здоровья. Не уверен, что получалось убедительно. Но что поделать: за эти месяцы мой нос превратился в требовательного коллегу, который не спрашивает разрешения, а просто берёт управление на себя.

И вот среди табака и репеллента вдруг всплыло воспоминание из детства: фабрика, на которой работал отец. Там пахло карбидом, щёлочью и мокрым металлом. Отец приносил этот запах домой на куртке, и мать вывешивала её на балкон, а не в шкаф — чтобы к утру ароматы развеялись.

Воспоминание лопнуло, как пузырь: поезд дёрнулся перед «Октябрьской», толпа качнулась вперёд, и меня вынесло из детства обратно в вагон — к чужим локтям, репелленту и мысли, что весна за окном, сколько её ни жди, никогда не пахнет так, как пахнет надежда на неё зимой.

На «Октябрьской» двери распахнулись с тем протяжным вздохом, с каким открывается холодильник, простоявший закрытым с прошлой зимы. Вместе со сквозняком и запахом мокрого асфальта в вагон вошёл человек и сел прямо напротив меня — хотя свободных мест хватало.

Возраст его я бы не взялся угадать даже под присягой: не то сорок, не то шестьдесят. Лицо смутно знакомое — будто видел его во сне, но утром не смог вспомнить, о чём вообще был тот сон. На нём был длинный серый плащ — кажется, из тех, что носили ещё в семидесятых, и явно не по сезону. Плащ выглядел так, будто его сняли с гвоздя после многолетней зимовки в шкафу, куда не заглядывали со времён, когда диско было в моде. Пуговицы на нём были разные — я это сразу заметил. Профессионально цепляюсь взглядом за детали: привычка из детства.

Потянул носом — уже по привычке. И ничего. Ну, то есть не совсем ничего, но из моего драгоценного метрошного реестра запахов там не было решительно ничего. Ни перегара, ни сладковатой вони немытого тела, ни дешёвого одеколона, ни дорогого с кожано-древесной нотой. От него тянуло разве что пылью из закрытого шкафа — стерильной, будто её пропустили через фильтр. Как будто у человека был обычный запах, но кто-то заботливо процедил его через марлю, оставив только призрак.

От такого «отсутствия» мне стало не по себе сильнее, чем от любой самой едкой вони. Пахнущий человек вписывается в систему координат: тут нищета, там похмелье, здесь вчерашний праздник. А непахнущий выпадал из системы совсем, как переменная, которую забыли подставить в уравнение.

Он сидел неподвижно, положив руки на колени — не как уставший человек, а как модель на портрете, которую художник вот-вот начнёт рисовать. Смотрел вроде бы в пол, а может, и вовсе в никуда. Но у меня с первой секунды возникло отчётливое ощущение, что он смотрит на меня каким-то внутренним зрением — будто у него есть третий глаз, и он обращён прямо внутрь меня.

Это было настолько неприятно, что я поспешно перевёл взгляд на рекламный плакат про кредит без справок и поручителей. На нём чересчур счастливая семья улыбалась так, будто выиграла в лотерею, а не получила одобрение займа. Я знал этот плакат наизусть, вплоть до опечатки в слове «выгодные», и всё равно вцепился в него взглядом, как утопающий в соломинку. Только бы не смотреть на человека без запаха.

Но кожей, затылком, тем самым местом на шее, куда особенно больно впивается чужой взгляд, я продолжал чувствовать его внимание. Оно становилось плотнее с каждой станцией — будто он изучал меня методично, как энтомолог рассматривает жука, ещё не решив, стоит ли накалывать его на булавку.

Поезд качнуло на повороте, кто-то ойкнул, схватившись за поручень, — обычная вагонная суета шла своим чередом. Но между мной и этим человеком будто образовалось отдельное, беззвучное пространство, куда не долетали ни толчки состава, ни объявления станций, ни запах табака и репеллента. Только моё нарастающее чувство, что вот сейчас случится что-то, ради чего, собственно, и затевалась вся эта поездка.

В ту секунду в голове всплыла кривая вывеска «Наши ароматы» на станции Николаев и отец в спецовке, пахнущей карбидом и мокрой известью. Я, пятилетний, зажимаю нос и требую немедленно идти мыться, а он смеётся: «Это запах денег, сынок. Другого у нас не водится». Мысль вынырнула, как поплавок, и ровно в тот же миг человек напротив усмехнулся — коротко, одним углом рта, словно услышал тот самый анекдот, который уже раз пятнадцать слышал, но всё равно смешно.

«Совпадение, — торопливо подумал я. — Обычный тик. Может, он вспомнил, как в детстве не любил манку». Объяснение вышло гладким, почти протокольным, но я себе не поверил ни на грош. Усмешка была слишком точной. Слишком вовремя.

Человек чуть повернул голову — буквально на пару градусов, будто настраивал антенну. И в этот миг мне вдруг почудилось, что от него пахнуло карбидом. Тем самым резким запахом старых ацетиленовых горелок, следом — сырой известковой прохладой, будто открыли подвал, который десять лет стоял без вентиляции. Запах моего детства, запах отцовской спецовки. Букет пронёсся так быстро, что я не успел даже понять: то ли он был, то ли я сам его дорисовал, как дорисовывают в облаке слона, если очень хочется его увидеть.

Я нарочно принюхался, задержал дыхание, потом резко выдохнул — старый диггерский приём, чтобы проверить, не подводит ли нюх. Но в вагоне пахло исключительно вагоном: перегаром, мокрой болоньей, металлом поручня, нагретым сотнями рук. Никакой извести. Никакого карбида. Если запах и был, он испарился без следа.

Пальцы сами собой вцепились в лямку сумки, где лежал блокнот в клеёнчатой обложке. И накатил совершенно детский страх: а вдруг этот человек умеет читать не только мысли, но и страницы? Вдруг он увидит все эти записи про кислый запах страха, сладкую плотность самодовольства и ту самую приписку на полях, которую я точно не писал?

Я вцепился в лямку крепче, будто сумка могла стать бронёй, если держаться посильнее. В этот момент поезд начал притормаживать, колёса заскрежетали на стыках, и человек напротив медленно, почти торжественно поднял глаза — не в пол, а прямо на меня.

— Вы принюхиваетесь, — сказал он, не меняя позы, словно подхватывал фразу, которую я сам оборвал где-то на середине, ещё на прошлой станции. — Как будто ищете что-то конкретное.

Голос у него был ровный, без нажима — из тех, что идеально подходят для прогноза погоды: никаких эмоций, никакого личного участия, и всё же невозможно было усомниться, что сказано это лично мне.

— Да тут душно просто, — выдавил я и сам поморщился от того, как фальшиво прозвучал мой фирменный иронический регистр. — Вагон старый, вентиляция не тянет… вот и принюхиваюсь — ищу, откуда тянет сквозняком.

На слове «сквозняком» голос предательски сорвался, по-мальчишески, по-детски. Ещё недавно я гордился своей невозмутимостью: мог хладнокровно заносить в блокнот любую вагонную вонь, будто эксперт-нюхач с удостоверением санэпидстанции и стажем в сто лет. Сейчас от этой невозмутимости не осталось и следа — только сухость во рту и предательское тепло, разливающееся по шее, как пролитый чай.

Человек чуть склонил голову набок — так собака прислушивается к странному звуку, не торопясь ни соглашаться, ни спорить, а просто фиксируя факт.

— Пахнут не только тела, — произнёс он буднично. — Пахнут ещё мысли. И те, кого не видно.

После этих слов реальность окружающего вдруг вернулась ко мне в полном составе. Механический женский голос объявил следующую станцию, и весь этот привычный вагонный шум навалился разом, так плотно, что на секунду я засомневался: а услышал ли я эти слова вообще или сам их додумал?

Но фраза была. Я физически почувствовал, как она проходит мимо привычной части сознания, которая всё раскладывает по полочкам, и попадает куда-то глубже — туда, где хранились те несколько недель моей жизни, о которых я старался не думать даже наедине с собой.

Мне хотелось спросить прямо: «Откуда вы знаете про мысли, про блокнот, про приписку, которую я никому не показывал?» Вопрос стоял в горле целиком, сформулированный, готовый к употреблению. Я даже рот открыл, чтобы его выдать, — и вместо этого вырвалось совсем другое, жалкое и растерянное:

— В каком смысле?

Он смотрел на меня тем самым ровным, изучающим взглядом, каким смотрят на образец в чашке Петри: вырастет колония или нет — вопрос времени и терпения. В этом молчании было что-то нечеловечески терпеливое, и я вдруг с неприятной ясностью понял: для него это вовсе не случайный разговор двух попутчиков. Это какая-то процедура, которую он проделывал уже не раз, а я — очередной пункт в списке.

Поезд наконец дёрнулся и замер. Двери с шипением разошлись, впустив волну перронного сквозняка, пахнущего креозотом и чужими куртками. Я вцепился в лямку так, что побелели костяшки, и ждал — не выхода своей станции, а продолжения.

— Вы кто вообще такой? — вырвалось у меня не в том порядке, в каком я этот вопрос репетировал в голове. — И откуда вы знаете про блокнот? Я его никому не показывал! А вы сейчас говорите вещи, которые я даже себе боюсь формулировать…

Он помолчал ровно столько, чтобы я успел мысленно выдать себе выговор за несдержанность, а потом спокойно, будто спрашивал, который час, произнёс:

— Чем пахло, когда ты в детстве в первый раз понял, что опаздываешь в школу?

Я замер. Вопрос был настолько не в тему, что я сперва даже не понял, о чём речь. А потом по спине прокатилась та самая «волна из плохих романов» — и я вспомнил: мокрый асфальт после дождя, прелые тополиные почки во дворе дома и — вот ведь нелепость — запах подгоревшей манной каши из соседского окна. Я тогда стоял на крыльце, разрываясь между маршрутом через дворы и через мост, и уже понимал, что опаздываю. От этого понимания живот скручивало не хуже, чем от самой каши.

А ведь я никому про эту кашу не рассказывал. Даже не думал, что помню её. А она сидела там, целая и невредимая, со всеми своими ароматами. И этот человек знал про неё раньше, чем я успел бы произнести хоть слово.

Меня бросило в жар, а через секунду — в холод, от которого даже зубы заломило. Ощущение было такое, будто меня не слушают, а… нюхают. Причём не носом, а каким-то внутренним радаром, считывающим воспоминания прямо с лица, как штрихкод с этикетки.

Пока я выстраивал шаткую конструкцию из совпадений и статистики, нос сам собой сделал то, от чего я уже давно не мог избавиться: я машинально принюхался к незнакомцу. И вся моя статистика рассыпалась, как карточный домик от сквозняка.

От него не пахло ничем. Вообще. Не «нейтрально», не «свежим мылом», а буквально — пустотой. Как будто кто-то вырезал ножницами круг из полотна вагонных запахов и вставил туда дыру.

Поезд дрогнул, качнув нас обоих. Состав уже сбавлял ход, и меня будто окатило ледяной водой изнутри: сейчас он встанет и выйдет, и я так и не узнаю ничего, кроме того, что в мире существуют люди без запаха и кто-то, кто помнит вкус подгоревшей каши двадцатилетней давности.

— Подождите, — сказал я, и голос у меня дрогнул совершенно по-детски. — Вы же ещё не сказали…

Он уже стоял. Поднялся с той же необъяснимой плавностью, с какой садился, — без толчка, без рывка, без обычного человеческого кряхтенья. Будто просто перестал сидеть, и всё. Разговор для него уже закончился где-то на середине, хотя мне казалось, что мы едва добрались до вступления.

Двери готовились открыться через несколько секунд. Рука моя сделала то, что делает рука, когда голова ещё соображает, что ей делать не следует: я схватил его за рукав. Ткань под пальцами была странная — не шерсть, не синтетика, ничего конкретного, будто я вцепился в кусок вечернего воздуха, который просто по недосмотру принял форму пальто.

— Хоть имя, — выдавил я. — Или где вас искать. Я же теперь не смогу спать спокойно! Вы сказали, у мыслей есть запах, у тех, кого не видно, есть запах, и просто встали и пошли, как будто это была реплика про погоду!

Двери разъехались. В проём хлынул сквозняк перрона — вечная гремучая смесь креозота, чужого табака и того особого металлического холода, которым пахнут все подземные пространства мира.

Незнакомец не обернулся до конца, только вполоборота, и я успел увидеть краем глаза профиль без единой примечательной черты — из тех лиц, которые забываешь в ту же секунду, как отвёл взгляд.

— Вы уже знаете, где меня искать, — сказал он спокойно. — Принюхайтесь.

И вышел.

В какую сторону он пошёл я заметить не успел, потому что в тот момент моё внимание разделилось на два потока, и один из них зафиксировал невозможное: запах остался. Он остался ровно там, где стоял человек, — тот самый обонятельный вакуум, дыра в полотне вечернего перегара. Секунду, может, две. Я даже успел подумать: «Вот доказательство, вот то самое, что я запишу в блокнот и наконец пойму, что не схожу с ума». А потом дыра истаяла — не рассеялась, а просто перестала быть, будто кто-то щёлкнул выключателем в той части моего восприятия, которая её улавливала.

Двери сомкнулись, вагон дёрнулся, и знакомая толчея перегара, чужих курток, креозота и мокрой шерсти хлынула обратно в то место, которое секунду назад было исключением из всех правил.

На страницу:
2 из 3