«Пришла пора поговорить».
* * *
В этот раз я не только отчетливо разглядел Жука, но и стал лучше понимать, как именно мы с ним общаемся.
Облако смыслов исходило из его клюва вместе со светом – и Жук продувал его сквозь мою память примерно так же, как курильщик заставляет кальянный дым пробулькивать через воду. Так рождались те фразы Жука, которые я помещаю в кавычки.
Но на самом деле это была гораздо более широкополосная коммуникация, чем речь. Человеческие слова скукоживались рядом с этим свободным и открытым обменом до морзянки. Слова были нужны мне, потому что ничего, кроме морзянки, я не понимал. Но как только мой мозг начинал придавать смысловому потоку понятную форму, я терял Жука из виду. Поэтому, видимо, во время нашей прошлой встречи я так и не смог его рассмотреть.
Скоро я освоился. Секрет заключался в том, чтобы не сползать в воронку слов слишком глубоко. Если это происходило, следовало успокоить ум, настроиться на пространство, где пребывал Жук, и он появлялся передо мной опять. Это было не так уж сложно.
Жук выразил обеспокоенность – и сочувствие тому, что со мной происходит. Он переживал мою боль как собственную – хотя бы потому, что был вынужден сам создавать ее на моем пергаменте (именно это слово возникло в моем сознании применительно к тому легчайшему парашюту, на котором была нарисована моя душа). Он извинился, признавая вину за мое страдание. И выразил недоумение – причина происходящего была непонятна ему самому.
Тем же странным и легким способом я задал Жуку вопрос – его ли я видел в прошлый раз?
«Вопрос не имеет смысла», – ответил Жук.
Тогда я спросил, кто он.
«Это долгий разговор, – ответил Жук, – и он не приблизит тебя к пониманию. Мы не от мира, поскольку мир есть наша запись. Все, что в нем есть – тоже. В Индии нас называли хранителями. В Вавилоне – библиотекарями. В Китае – небесными писцами. Когда-то у людей было распространено искусство, называвшееся «хохмат-га-церуф», и к нам приходили многие из вас. Но сейчас это умение выродилось, и человек у нас редкий гость…»
Он сделал что-то, ракурс моего восприятия изменился – и я вдруг понял, откуда и как возникаю.
Я уже говорил, что из его клюва-конуса бил поток золотистого света. Этот свет проходил через рисунок на прозрачном пергаменте как сквозь слайд – и создавал колеблющееся и дрожащее живое облако. Это облако и было мной.
Пергамент не был моим личным делом, хранящимся где-то в другом месте. Между нами не было никакой разницы вообще. Свет, бивший из клюва Жука, оказался не чем иным, как моим существованием, тем самым бытием, которое я воспринимал как свое собственное. Этот же свет был и моим сознанием – разницы между этими вещами не было никакой.
Несколько секунд я боролся с тошнотой и головокружением – и наконец научился видеть все это, понимать и как-то существовать дальше (на самом деле это зависело не от меня, а только от света в клюве Жука – но именно в этом и заключалась тошнотворность переживания).
«Почему ты создаешь мою боль?» – спросил я Жука.
«Это зависит не от меня», – ответил Жук, и я ощутил предельную учтивость, даже сострадательность его ответа.
«От кого же тогда?» – полюбопытствовал я, дав понять, что вижу отчетливо: между исходящим из его клюва светом и мной нет разницы.
«У нас записано, – ответил Жук, – что тебе перетянули каркас, спасая тебя от смертельного недуга. А ты почему-то стал несчастен».
Все эти примерные – и неизбежно неточные – переводы распускались в моем сознании вокруг того, что он выражал одним кратким и точным мановением ума.
«Что это за каркас?» – спросил я.
«Как бы скелет твоей судьбы. Он сделан из особых волокон. Каркас подобен…»
Он послал мне в голову два образа – лыковый лапоть и корзина, сплетенная из прутьев.
«Из чего эти прутья?» – спросил я.
«Из букв, – ответил Жук. – Из букв и слов».
«А откуда слова?»
Ответ пришел не сразу – вернее, я не сразу понял, что это ответ. Мне показалось, что я вижу ночное небо, кишащее огоньками – словно бы в нем летали разноцветные светляки. Жук дал понять, что это универсальное хранилище, полное разными смыслами из прошлого, настоящего и будущего.
«Вот здесь мы дерем свое лыко», – пошутил он.
Дальнейшее Жук объяснил наполовину словами, наполовину образами: в каждом каркасе есть слова и буквы нескольких языков: изначального, вечного, древнего, живого и внешнего, то есть в моем случае человеческого. Слова и буквы находят друг друга сами. Причина моих проблем вряд ли в них.
«Могу я увидеть свой каркас?» – задал я вопрос.
«Зачем?»
«Прочитать его. Раз он из слов».
Жук выразил недовольство – для него в моей просьбе содержалось что-то унизительное. Это было примерно как попросить художника показать холст под краской.
«Но мне очень-очень плохо, – объяснил я. – Пожалуйста. Пожалуйста».
Жук скорбно согласился.
Прямо перед моим лицом вывесилось что-то вроде темного плата – и на нем (вернее, в нем) появилось то, что Жук называл словами.
Это было похоже на модель молекулы, собранную из разноцветных атомов – какие показывают в научно-популярных клипах. Только на месте атомов были слова. Они не слишком походили на обычные: большая их часть представляла собой просто мерцание разного цвета и интенсивности, довольно красивое – словно я глядел в бинокль на ночной зимний город и видел омытые оптикой пятнышки далеких огней. Еще это походило на светящуюся голограмму, все время возникающую в новом ракурсе.
Я понимал смысл этих слов очень смутно. Они имели отношение к актам воли и привычкам ума и были предначертаниями и командами.
Потом я стал замечать другие слова, невидимые, похожие на сгустки тьмы: их функция была в том, чтобы искривлять судьбу, тормозить или ускорять события, определять время проявления разных личных свойств и так далее.
Потом быстро промелкнули какие-то биологические символы – мягкие иксы, сложные двойные спирали (я вспомнил, что так выглядит ДНК) – все было как на уроке биологии, за исключением того, что эти конструкции тоже казались теперь словами (или, точнее, жутковатыми древними заклятьями).
Затем я стал видеть в узлах этой решетки символы, похожие на иероглифы или знаки иврита. Они соединялись по два, три и четыре – и задачей их было привлекать, или, наоборот, отвращать различные влияния и силы.
Словом, это был очень странный коктейль.
А потом наконец я увидел слова, которые хорошо знал. Русские.
* * *
Выглядели они смешно – напоминали об анонимном доносе, склеенном из газетных обрезков: буквы были разной высоты, толщины и наклона. Еще в них присутствовала какая-то бьющая по глазам обнаженная непристойность – или так казалось, потому что многие слова были написаны с ошибками, напоминавшими уродливый сетевой волапюк времен моей юности (возможно, впрочем, что это мой собственный мозг по неизвестной причине выбрал увидеть и прочесть их именно так).
Слов было много и они соединялись в сложную объемную конструкцию со множеством связей. У нее не было ни начала, ни центра – но зато ее можно было крутить во все стороны, почти как глобус, и тогда слова загорались передо мной по очереди, словно кто-то ломал одно гадательное печенье за другим:
ЗОЛОТО – Лузерброкер – ГЕЙ! – конспиролог – УПал на бапКИ – ДВУЛИЧНЫЙ ОНАЛИТЕГ – голубой альбинос – ЗОЛОТО – коммодитиз – КСАУ – хуМИДор – cohiba – ваТТа vs цивиЛИЗАЦия – ГОСПОДИ ПОМИЛУЙ МЯ ГРЕШНАГО —?что с золотом? – ЛАМБЕРСЕКСУАЛИЗМ…
Увидев последнее слово, я вздрогнул. Оно казалось синим и вздутым, как гангренозная конечность. Что-то с ним было не так.
Все горящие вокруг него огни и незримо присутствующие сдвиги, все невнятные смыслы чужих языков и избыточно ясные смыслы языка родного были искажены и сплюснуты гравитацией этого словесного монстра.
Слово «ламберсексуал» уже попадалось мне в каком-то серьезном идеологическом журнале типа «Gay Quaterly». И я даже помнил примерно, что оно значит.