«Бессмысленно погибающие страдальцы» – это кремлевские курсанты Константина Воробьева.
Уж после этих слов откликнулись почти все газеты и журналы, уничтожающих слов не жалели. Складывалась такая обстановка, когда становилось просто невмоготу. Правда, в 1963 году в Вильнюсе вышла книга «Не уходи совсем», а в Москве «У кого поселяются аисты», но это положение К. Воробьева не улучшило.
И вот как-то в узком коридорчике издательства «Советский писатель», где я в то время работал заместителем заведующего редакцией русской прозы, подошла ко мне Нина Дмитриевна Костржевская – сердобольная душа – и спросила, читал ли я «Убиты под Москвой» и нельзя ли что-нибудь сделать для автора, которого так повсюду избивают. «Напиши ему письмо и предложи прислать заявку, а лучше всего – рукопись нового романа, говорят, у него есть новый роман или повесть...»
Я написал. Вскоре получил ответ. Привожу его полностью:
«Уважаемый Виктор Васильевич! Спасибо за письмо, за добрые слова, за изъявление дружбы. Этому чувству я знаю цену и умею ценить его.
Я и в самом деле пишу роман. Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека Земле своей, его доблесть, терпение и вера. Роман будет из трех небольших частей, объемом листов в 20. Начало его – тридцатые годы, конец – шестидесятые нашего, как говорят, столетия. Наверное, что-то будет в нем и о так называемом «культе». Я не боюсь того, что темы этой чуждаются издатели, хотя и не все. Причина их «оторопи» мелка и недостойна серьезного внимания. И она преходяща. Ведь если говорить правду, то тема «культа» по существу еще совершенно не тронута. Она лишь печально скомпрометирована и опошлена различного рода скорохватами и конъюнктурщиками – бездарными к тому ж – т. е. теми самыми «мюридами», которые в свое, «культовское» время создавали и охраняли этот «культ» с кинжалами наголо.
Нет, я не собираюсь поражать, устрашать, холодить и леденить. Я хочу по возможности русским языком рассказать о том, на чем стояла, стоит и будет стоять во веки веков Русь моя вопреки всему тому, что пыталось и будет еще пытаться подточить ее, матушку. Роман будет ясен, прост, спокоен, правдив и жизнеутверждающ, поскольку мы с Вами живы, здоровы и боевиты. Кажется, я наговорил полный короб комплиментов ему, роману, но сам я тут ни при чем: я строитель, любящий свою работу и наученный понимать толк в «стройматериале». И если я иногда отступаю от желания «заказчика» приделать «балкончик» к зданию, то это ж на пользу зданию. Дольше стоять будет.
На всякий случай я посылаю Вам начальные главы из романа, тиснутые в республиканской газете. Конечно, из них Вам трудно будет разглядеть даль его, но кое-что Вы постигнете, и если Вас (я разумею издательское начальство) заинтересует роман, я с удовольствием отдам его Вам – мне здорово бы помог договор на время работы над книгой.
Черкните мне, пожалуйста, пару строк о том, как легло Вам на душу начало «Момича».
Шлю Вам сердечный привет. Мне тоже хочется повидать Вас. У меня уже «накопилось» в «Сов. писателе» несколько друзей, да будут благословенны их имена, как говорил Моисей. 20.06.64. К. Воробьев».
В пакете, кроме письма, было шесть вырезок из газеты «Советская Литва» за 25 – 28 февраля и за 1 – 2 июня 1964 года, в которых опубликованы начальные главы романа «Друг мой Момич».
Начало «Момича» легло мне на душу.
С первых строк роман захватил мое воображение – автор вспоминал свое нелегкое деревенское детство как раз накануне коллективизации. Вроде бы обычные истории происходят здесь, каких уже рассказано бессчетное число раз: сидит на теплой раките десятилетний Санька и вырезает «дудку-пужатку, как ни у кого». Прекрасное настроение у мальчишки, правда, живут они голодно, дядя, брат его покойной матери, «шелопутный, тронутый, и оттого мы, может, самые что ни на есть бедные в селе – работать-то некому и не на чем». От имени повзрослевшего Саньки и ведет повествование автор, поставив перед собой ответственную цель – разобраться в событиях, которые происходили в тот драматический год «великого перелома». В сущности, и начинается-то повествование с того, что много десятилетий спустя встречаются постаревший Момич и повествователь и вспоминают былые годы:
«Узорно-грубо и цепко переплелись наши жизненные пути-дороги с Момичем. Сам он – уже давно – сказал, что они «перекрутились насмерть», и пришло время не скрывать нам этого перед людьми». И вот первое воспоминание – Санька сидит на теплой раките, вырезает дудку, тетка Егориха зовет его, а он вовсе не торопится на ее «звонкий, протяжно-подголосный зов», но тут появляется «большой-большой мужик» с жеребцом в поводу и бросает в сторону Саньки всего одно слово: «Кшшь».
«Так гоняют чужих курей с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба ведем начало нашего «перекрута», – мне тогда было десять, а Момичу – пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но в разных телегах въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то вперед меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперед или отстать...»
И всплывают перед нами одна за другой картины сельского быта, где в центре событий всегда оказывается Момич. Сначала Санька издали наблюдает за своим соседом, а потом уже не отходит от него, набираясь житейского опыта...
То вместе с ним огород пашет, то строит с Момичем новую клуню вместо сгоревшей, и каждый раз что-то привлекательное открывалось для Саньки в этом суровом на вид человеке: «Все в нем покоряло и приманивало мое ребячье сердце». Дружба с Момичем многое открыла для Саньки, обогатила его душевный мир, но он ждал еще большего: «Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, – должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он все не брал и не брал...»
И вскоре нам стало ясно – почему: стеречь такого красавца – опасное занятие. Конокрады, видно, не раз покушались на жеребца. И вот Момичу удалось их поймать, связать и привезти на расправу односельчанам – таков был давний закон: «Нет, не всякий вор, а только конокрад – человек, в одну ночь пускавший по миру потомство семьи, у которой он уводил кормилицу-лошадь, подпадал под обряд сельской саморасправы».
Не выдержало Санькино сердчишко всенародного истязания конокрадов, бросился он к Момичу, и тот действительно спас от гибели знаменитого камышинского конокрада Сибилька и его помощника Зюзю. Не только вырвал из рук остервенелой толпы, но и дал восковую глыбу застаревшего меда: «Мед все хворобы и обиды лечит», – сказала тетка Егориха, передавая Зюзе мед Момича.
В июньских отрывках романа тоже много было интересного, и у меня не было сомнений в том, что эти главы могут послужить добротной заявкой на роман. Уж очень привлекала меня фигура Момича – этакого могучего русского человека, доброго, несокрушимого, сильного, трудолюбивого... Да и время, когда столько сложного и противоречивого возникало и все еще нуждалось в исследовании, было притягательным для писателей.
В этом духе я и ответил Константину Воробьеву. 28 июля 1964 года он ответил мне:
«Виктор Васильевич, здравствуйте!
Конечно, Вы правы: мне следовало бы приехать в Москву, но сейчас, по-моему, это преждевременно, так как рукопись далеко не готова. Где-то в сентябре-октябре будет готова первая книга, тогда я повезу ее Вам. Очевидно, роман пристроится в «Советской России», там меня более или менее знают как вполне «благонадежного» автора. Возможно, они мне дадут и договор с авансом, так что все, я думаю, образуется, главное – не терять упрямства, веры в ближних своих и в себя.
Спасибо Вам за готовность оказать мне приют. Наверное, это мне понадобится.
На всякий случай, а также для совета, прямой критики, посылаю Вам продолжение «Момича». Сейчас я сижу в нем в полосе коммуны. Это нужно сделать грустно-впечатляюще, правдиво-точно и тепло.
Конечно, если бы не необходимость отрываться от работы на побочные поделки для хлеба насущного, то книга продвигалась бы успешнее. Я как-то дерзнул своротить сценарий. И, знаете, своротил. И даже напечатал его во втором номере «Невы» за тот год (правда, там его сильно испортили), но никакая даже самая захудалая киностудия не откликнулась на мой затаенно-вожделенный призыв. Видно, на эту кухню я постучался не в те двери: кажется, нужно было с «черного хода», а я по этим путям не ходок.
У нас тут сушь, жара. Появились уже кусачие августовские мухи. Конец лету. Вы были уже в отпуске? Куда Вы ездите? Валяйте в Литву, в Палангу. Говорят, что здесь хорошо. Я ни разу там не был. Я даже Черного моря не видел еще, вот ведь незадача.
Будьте здоровы и благополучны. Крепко жму руку. Ваш К. Воробьев».
И в пакете – еще три вырезки из «Советской Литвы» за 24 – 26 июля 1964 года, отрывок из романа под названием «Первые радости».
И снова вроде бы о простом и давно известном говорится на страницах «Советской Литвы»... Ну что тут особого, когда тетка Егориха рассказывает о том, как вызывали ее в сельсовет и «назначили делегаткой от всей Камышинки», как она два дня заседала в Лугани, а потом, возвращаясь в повозке Момича, «жарким шепотом» сообщила: «...Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить... в барский дом, что в Саломыковке... Ох, Сань, если б ты знал... И все, Сань, под духовые трубы, все под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать...»
Все так казалось заманчиво, а как только стали собираться, так и «смутно» стало на сердце у Егорихи. А главное – до слез обидно, что в коммуну вместе с ними едут побирушка Дунечка и ее сын – конокрад Зюзя, совсем недавно спасенный Момичем от ярости рассвирепевшей толпы односельчан. Грустно и тоскливо было читать строки, которыми описывает рассказчик свое знакомство с коммуной: такая же бедность и убогость, какие были и в их доме: «Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка... Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на втором этаже... По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно-прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую руку, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо женщины...»
Казалось, что все будет «хорошо и сладко» в коммуне...
Таковы были первые радости тетки Егорихи и Саньки, совсем чужого ей, если помнить только о кровных узах, но такого близкого и любимого, родного, если говорить о душевной близости.
...А вскорости после этого письма в Москву приехал Константин Воробьев, и мы долго обедали в шашлычной, неподалеку от издательства «Советский писатель», совсем рядышком с Литинститутом... И вот наконец «Друг мой Момич» вышел в свет – роман, о котором мы говорили в те далекие дни так много и обстоятельно...
С предельной остротой и достоверностью К. Воробьев рассказывает о том, что увидели Санька и тетка Егориха, сорокалетняя крестьянка, которой так и не удалось вырваться из когтей бедности, и как только поманили ее лучезарной жизнью, так она тут же согласилась. Нет, бедность не мучает ее, она легко относится к ударам судьбы – муж-то ее помешанный... Надо ж и его как-то содержать. Она легко поверила, что в коммуне им будет легче, душевнее. Но то, что она увидела в коммуне, ужаснуло ее. Все та же бедность, убогость, да еще в условиях, когда не распоряжаешься своей судьбой, полностью зависишь от других, от их приказов, характеров, от их неумения работать: «Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте, на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!»
Нет, уж лучше бедность на свободе, чем все та же бедность в условиях чудовищного подавления личности в так называемой коммуне рабов. И тетка сразу же стала думать о спасении. Впервые она почувствовала, что значит быть свободной, быть личностью. Пусть голод и холод терзают ее тело, но она свободна и независима в своих желаниях и стремлениях, ее не подавляет душевный мир коммуны.
И Санька, выросший в свободном мире природы, начинает ценить всю мощь и красоту свободы, стремится уединиться, остаться наедине с природой; здесь, в коммуне, они почувствовали тяжелый пресс стадной жизни, фальшивый смысл ее лозунгов («Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны!» – сурово и раздельно выговаривает председатель коммуны товарищ Лесняк), нивелирующее влияние толпы на личную жизнь человека. В коммуне подавляют личность, а представляют этот отвратительный процесс как благо человеку, делают его механизированным, лишенным индивидуальных желаний, свойств, а догматически утверждают, что это акт высокого гуманизма.
И вот убежали из коммуны, конечно, с помощью Момича, который просто-напросто приехал за ними ровно через столько, через сколько, как ему казалось, эксперимент должен исчерпать себя. Бежали от унижений и подавления собственной личности. И тут же вздохнули с облегчением. Санька увидел, как счастливы Момич и тетка Егориха, сидят на телеге Момича и поют – эта песня и эта сцена вообще, может, самое прекрасное место в повести. Они еще ничего не знают, даже не догадываются, что страшные силы распада устоявшейся жизни уже начинают свою все уничтожающую работу, приведшую к катастрофе...
Тетка Егориха – отважный человек в своей чистоте и бескомпромиссности. Вроде бы ничего отважного и нет в ее поведении. Но это только на первый взгляд...
А все началось вроде бы с самого незначительного эпизода... Сколько уж раз описывали писатели тот момент, когда уполномоченные приходили в дом крестьянина и агитировали за колхоз. Пришли и в дом тетки Егорихи. Но главное – кто пришел: бывший конокрад Сибилек, его подручный Зюзя, неизвестные в деревне городские. Из их разговора стало ясно, что тетку Егориху и Саньку осудили за то, что они дезертировали из коммуны. «Степенно и ладно» она ответила на осуждающий жест учительницы:
– Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – вернулись домой.
– Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
– То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тетка...
Эта «странная для сельского пролетария концепция» нуждалась в объяснении, и Зюзя сразу же все «уличающе» объяснил: «Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник».
А уж после того, как тетка Егориха на вопрос: «Чего в колхоз не пишетесь» ответила, что «у нас поборов нету... ни по денной должности, ни по ночной охоте», всем собравшимся стало ясно, что тетку Егориху не уломать идти в колхоз, хотя она по всем статьям «сельский пролетарий».
Гордая, независимая, не сломленная даже своей бедностью, тетка Егориха, по мнению Сибилька и Зюзи, представляла собой опасность своей прямотой и памятливостью.
Еще недавно Зюзя был в «кожаной тужурке и буденовке», а теперь ходил в «богатой одеже»: Санька признал и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами, все это принадлежало Роману Арсенину, уже раскулаченному и высланному на Соловецкие выселки.
В Камышинке уже господствовали такие, как Зюзя и Сибилек, помогал им устанавливать колхозную диктатуру милиционер Голуб. Уводил под конвоем всех тех, кто хотел проявить самостоятельность и рассудительность. Их тут же объявляли кулаками, а тех, кто победнее, – подкулачниками, сразу все упрощалось и выходило по-«ихнему». Уводили, выселяли, разоряли хозяйство, делили между собой.
Все шло как обычно. Но вот бабы взбунтовались тогда, когда увидели, что «скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг». Они потребовали, чтобы «поставили его обратно на свое место». Но как? Никто не знал, «сверзить-то легче», «оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб...». И произошло самое страшное – бабы, увидев милиционера, разбежались, а тетка Егориха осталась одна: «Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб...» А Голуб выстрелил и убил тетку Егориху.