Момич хотел найти управу на убийцу, но ничего не вышло: председателем сельсовета стал к тому времени Зюзя, а Момич слыл опасным элементом, «подкулачником». Да и его самого вскоре «раскулачили».
Сначала, как только замелькали драматические события в Камышинке (аресты непокорных, отречение попа от веры и др.), Момич пытался оказывать сопротивление течению событий: «Дай черту волос, а он и за всю голову», но потом увидел, как набирают силу такие, как Зюзя и Сибилек, и сокрушенно говорил: «Ох, Александр, не дай бог сукину сыну молоньей владеть. Ох, не дай!»
А «сукины дети» уже владели «молоньей» и безнаказанно разоряли крепкие хозяйства, в том числе и хозяйство Момича. Зюзя и Сибилек увозили из дома Момича и кадушку меда, и перину, за которую беспомощно хваталась Настя, дочь Момича: это ж ее приданое. Но сила была на стороне Зюзи, у него наган, он и выстрелил, но промахнулся, уже второй раз «стал жмурить глаз и хилиться набок», когда «Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
– Слышь, ты... Спрячь пугач! Ну?!»
Казалось, что только этого вмешательства Момича и ждали, чтобы объявить этот мужественный поступок «прямым покушением» на сельского активиста и составить акт. «Ночью его забрали. Вместе с Настей».
Так на глазах Саньки рушилась привычная, такая сказочно прекрасная устойчивость жизни, которую уже никому и никогда не вернуть. Как-то захотелось ему все начать сначала: вот так же сидел он на теплой раките, как и тогда; так же он стучал по срезанному черенку и делал дудку-пужатку, но не окликнул его родной голос тетки Егорихи, не крикнул ему предостерегающе «Кшш» такой близкий Момич, как ни пытался Санька хоть мысленно вернуть то, что было «утешного и радостного» в его прежней жизни, ничего не получилось, мир раздваивался в его душе: то представала в его глазах тетка в красной косынке, веселая, умная, задорная, независимая и стойкая, то представала чужой, обряженной для похорон; то возникал перед его глазами Момич, яростный в своей целеустремленности, мужественный супротивник «ударникам» колхозного движения, таким как Зюзя и Сибилек, но тут же этот несгибаемый Момич вдруг превращался в слабого, квелого, каким увидел его Санька на своем дворе во время раскулачивания, когда он собирал разоренных пчел – и этот, второй Момич, сгребавший в подол рубахи снег вместе с полудохлыми пчелами, казался чужим, незнакомым... Не догадывался Санька, что и он уже изменился, стал другим, кончилось его детство и никогда его не вернуть, как не вернуть и тетку Егориху, и Момича...
Но Момич еще раз пришел на свое подворье, проведать Саньку, узнать о его житье-бытье... А потом снова пропал... А мир колхозный отвернулся от Саньки, каждому было недосуг в это тревожное время. Что ж осталось делать, как не искать Момича: дядя Иван помер... Нашел Санька Момича, но и за собой привел «хвост»: крались за ним Голуб и Зюзя. Увидел их, когда они были совсем близко. И Момичу оставалось только стрелять: Голуба убил, а Зюзя сбежал.
На том и разошлись дороги Саньки и Момича: «Моей бедой ты сыт не будешь... Уходи один», – подвел Момич неутешительный итог «перекрута» жизни.
И вот много лет спустя, на войне, повзрослевший Александр сам оказался в таком положении, когда его рука невольно начала поднимать пистолет, а тот, в кого направлена была эта страшная рука, привстал на носках сапог и омертвело оправдывался, понял и самому страшно стало: «Вот тогда-то я и понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чем-нибудь самого сильного и правого – этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол...»
В этом, конечно, главный вывод всего драматического повествования. Значительна и другая информация: Момич не затаил обиды на советскую власть, погиб как солдат: казнили его немцы за связь с партизанами.
Константин Воробьев написал своего «Момича» в 1965 году, впервые показав коллективизацию как первую катастрофу, потрясшую души людей и поставившую человека перед выбором – оставаться самим собой и поплатиться за это естественное желание трагическими испытаниями или словчить, приспособиться, выдавая себя совсем не за того, кем ты на самом деле являешься... Перед человеком встал соблазн уйти от подлинной жизни и затаиться, для этого нужно всего лишь забиться в глушь, оказаться лесником, сменить фамилию. Так обстоятельства вынудили Максима Евграфовича стать Петром Васильевичем Бобровым. Но духом он остался прежним, при встрече успокаивает «расквасившегося» лейтенанта Александра: «Под ножку на момент и лошадь валят...» А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль!» Только что сдали Минск, только что лейтенант вышел из трудной переделки, и слова Момича, как и прежде, одиннадцать лет назад, подействовали на Саньку-Александра ободряюще.
В «Момиче» К. Воробьев показывает, как устойчивое, благополучное представление о мире сменяется тревогой, сомнениями, показывает, как твердая почва крестьянской жизни утрачивает свои вековые черты, начинает сначала колебаться под ногами таких, как Момич, а потом и совсем рушится. Случайные, залетные люди стали командовать жизнью крестьян, распоряжаться на их земле, на их подворье. Положение в привычном мире изменилось, человек перестал быть свободным и независимым. И горько, тяжело приходится тем, кто этого не понимает и продолжает жить «по старинке», оставаясь верным самим себе, привычным идеалам, духовным ценностям.
Самое страшное, что столкнулись две силы, силы добра и силы распада, и в неравной борьбе одерживают верх Зюзя и Сибилек, конокрады, поддерживаемые властью в городах. И силы оказались не равны: такие, как тетка Егориха, были расстреляны; такие, как Момич, вынуждены были скрываться, третьих выселили на Соловецкие выселки, а оставшиеся покорились силе, которая, словно пресс, выжимала из них все соки.
Константин Воробьев, русский по рождению и по душе, всю свою творческую жизнь прожил в Литве, так сложилась его послевоенная судьба. Здесь он познал много счастливых мгновений, и он с благодарностью и любовью говорил о своей второй Родине, приютившей его и регулярно издававшей его книги. Но всеми помыслами он был с Россией, рвался к нам, чтобы каждый день и каждый миг чувствовать и знать, чем живет и дышит его Родина, разделить с ней ее скупые радости и чудовищно разрастающуюся боль, которая с беспощадной методичностью терзала ее. Константин Воробьев стремился коснуться матушки-земли, чтобы, как некогда Антей, почувствовать и набраться новых творческих сил. Не удалось.
Сейчас К. Воробьев, как Ю. Бондарев, В. Белов, В. Распутин, Е. Носов, С. Викулов, по праву был бы во главе российской отечественной литературы...
Не удалось... (Литературная Россия. 1988. 21 октября)
А вот еще несколько писем Константина Воробьева из нашей переписки:
«Дорогой Виктор Васильевич! Спасибо Вам за письмо, за хлопоты, за теплые слова «Момичу». Видите ли, в чем дело: меня едва ли когда-нибудь будут печатать в «Сов. писателе». В чем причина – сказать не могу. Но еще несколько лет тому назад там отвергли мою повесть, рекомендованную издательству М.А. Шолоховым. Повесть затем напечатали в «Сов. России». Позже не стали печатать сборник моих рассказов. Он вышел затем в «Молодой гвардии», получил большую прессу у нас в Союзе, издан в Европе. А что за рецензии я получал! Одного вашего рецензента – Матова – я изобразил потом в своей повести «Почем в Ракитном радости».
Короче говоря, когда я заглянул в тематический план «Советского писателя», то ничего отрадного я там не узрел. Бог с ним, с этим издательством.
С «Момичем», конечно, мне трудно и будет трудно, хотя роман целиком и полностью будет за Советскую власть. Испугать он может только дураков, а так как их много, то...
Нет, Момич русский, наш. Это лишь кличка его уличная – Момич. От имени Максим. Фамилия его еще появится. Вскоре я Вам пришлю еще пару подвалов, – тут стараются поддержать штаны на мне, пока пишу. Понимаете: я ведь не служу. Пять лет тому назад ушел из газеты, заведовал там отделом литературы и искусства; но работать в газете и писать самому – немыслимо, мозг превращается в яичницу, и хочется убивать тех, кто приносит тебе стишки и рассказы. Я думаю, Вам это знакомо и понятно. Так вот. Я живу, заедая себя будущего, т. е. в долг. Когда выходит книга (а выходит она трудно и долго), то я раздаю долги и тут же кредитуюсь снова. Унизительно это, мешает жить, и запить временами хочется, и кричать «Вяжите меня!» Но жить и писать надо. И делать это надо честно. Изредка мне помогают из «Молодой гвардии» (журнал) тем, что присылают на рецензию какой-нибудь графоманский кирпич. Вообще я прочел и написал на них двадцать рецензий – убивательных, так что сам себя начал бояться. Но какая халтура, конъюнктура, претензия! Какая бессовестная стряпня, муть! К такому нельзя не быть беспощадным, доказательно, конечно, беспощадным, и я им был. Говорю это к тому Вам: пока суть да дело, пока роман пишется, то нельзя ли изредка подбрасывать мне вышеупомянутый кирпич. Работу я сделаю быстро и, конечно, добросовестно, так как это будет мой хлеб. Подумайте над этим, пожалуйста. И черкните мне пару строк.
Шлю Вам дружеский привет, крепко жму руку.
19/07<64> Ваш К. Воробьев». (Датируется по штемпелю на конверте.)
«Здравствуйте, дорогой Виктор Васильевич!
Получил рукопись Н. Выглазова и Ваше официальное письмо. Сегодня 20 августа, а числа 24 или 25-го я навещу Вас в издательстве, там и передам рукопись и рецензию, там и поговорим о «Момиче». Не удастся получить у Вас авансовый договор, схожу в «Сов. Россию». Словом, до скорой встречи. В Москву мне крайне нужно: подходит самая рабочая страда – осень и зима, когда можно будет с утра и до ночи сидеть за столом и писать, писать, а для этого надо не думать о хлебе. Крепко жму руку.
Ваш К. Воробьев». <22.08.64> (Датируется по штемпелю на конверте.)
«Дорогой мой Виктор Васильевич!
Шлю Вам большущий привет, с удовольствием исполняю обещание – посылаю книжку. Это мой последний экз., и Олегу Николаевичу (Олегу Михайлову, с которым я познакомил К. В. – В. П.) я пришлю позже, ежели эта оказия будет ему не в тягость. Передайте ему мой поклон.
Та наша – пусть и не совсем святая – вечерня осталась у меня светло-розово-малиновым пятном-блесткой на том нерадостном, что я встретил в Москве, – значит, коньяк пролился в печенку правильно. Давайте не терять друг друга, когда-нибудь мы пригодимся себе и соседям. Крепко жму руку.
Ваш К. Воробьев». 31/08<64> (Датируется по штемпелю на конверте.)
Примечание. К. Воробьев не раз бывал в Москве, и иной раз мы с О.Н. Михайловым долго обсуждали литературные дела, чаще в шашлычной, недалеко от Литинститута.
«Спасибо за открытки, дорогой Виктор Васильевич. Я о Вас тоже вспоминаю с отрадным чувством. Как Вы поживаете? Все ли Вы в «Совписе»? И не пора ли Вам стать главредом? Я бы тогда набился к Вам на прием и между нами произошла бы не очень приятная для Вас беседа об издании моих повестей...
Я где-то заметил о выходе Вашей книги. Пришлите-ка как-нибудь, а?
Шлю Вам привет.
15/XI-67 Ваш К. Воробьев».
7. Гуманизм Шолохова
Пожалуй, пора рассказать о творческой судьбе моей книги «Гуманизм Шолохова», вышедшей в издательстве «Советский писатель» в 1965 году. И снова вспоминаю чудесного человека, сыгравшего в моей жизни определяющую роль – Василия Петровича Рослякова, взявшего меня на работу в «Совпис». Как-то он спросил о дальнейшей судьбе моей диссертации, думаю ли я опубликовать ее полностью как книгу. Я даже не думал о такой возможности, показывать рукопись не решался, сомневаясь в ее достоинствах чисто литературных. Но он настоял, предложил показать ему одну из глав, «самую-самую». Естественно, я принес главы о «Тихом Доне». Он прочитал, ему понравилось, и он отдал эту часть в редакцию критики и литературоведения. Там ничего лучшего не могли придумать, как послать ее на рецензию В. Гоффеншеферу, который в своем отзыве высказал недоумение: я не могу рецензировать эту рукопись, потому что автор ее критикует мою концепцию, как и концепцию моих единомышленников. Было бы неблагородно с моей стороны критиковать молодого писателя, но как честный человек скажу, что в рукописи высказано много любопытного, свежего, рукопись перспективна. Очень огорчила эта рецензия редакцию критики и литературоведения, надеялись тут же рукопись отфутболить, а приходится вновь что-то придумывать. Как читатель догадывается, с заведующей этой редакцией мои отношения развивались не лучшим образом, хотя видимость соблюдали, как и диктовали правила совместной работы. По предложению В.П. Рослякова и В.М. Карповой «Гуманизм Шолохова» дали сначала А.И. Метченко, потом – С.М. Петрову, к тому времени защитившему докторскую и ставшему профессором в МГУ, откуда его изгнали некогда за якобы «нечистоплотную» любовь. Рецензии были просто положительные, а замечания, как говорится, конструктивные.
Вернули рукопись на доработку. Я еще несколько месяцев серьезно работал, сделал все, что, казалось, мог. Редакция дала на рецензирование Е.Ф. Книпович, слывшей в издательстве самой строгой и не поддающейся никаким сиюминутным капризам времени, дескать, зарежет рукопись этого неунывающего человека.
Я уже к тому времени начал понемногу разбираться в сложностях литературного процесса, знал, что идет открытая, а чаще всего тайная, так сказать, подспудная борьба между редакциями журналов «Новый мир» и «Октябрь», а вокруг этих журналов группируются целые «отряды» писателей, критиков, журналистов, киношников, художников. Творческий мир поделили на два лагеря, это чувствовалось и в работе издательских работников: одни проталкивали в планы выпуска и редподготовки своих, а другие – своих. Не только издательские работники имели свои симпатии, но и члены правления. Только великий издатель Николай Васильевич Лесючевский стремился к определенному балансу в расстановке писателей в издательских планах. Он знал обо всем, что происходило в издательстве, он знал, кто что говорит и даже кто что думает. И балансировал между этими лагерями, пытаясь скрыть от окружающих свои симпатии за внешней объективностью: он был верным и последовательным членом партии, и если колебался, то вместе с линией партии. Отсюда и его немалые преимущества и ошибки.
Так вот, к сожалению, я узнал, что Евгения Федоровна Книпович скорее разделяет симпатии «Нового мира», чем «Октября». Можно себе представить мое настроение, хотя моя позиция не умещалась в прокрустово ложе этих узко групповых пристрастий новомирцев и октябристов. Но имя Шолохова уже тогда вызывало неоднозначное, как бы сейчас сказали, отношение, особенно после его выступления на Втором съезде писателей в декабре 1954 года. А моя любовь ко всему, что написал Шолохов, явственно обозначилась в книге.
Однажды Евгения Федоровна позвонила в редакцию и попросила автора рукописи «Гуманизм Шолохова» забрать свою рукопись с ее рецензией, она неважно себя чувствует и в ближайшее время не может прийти в редакцию, а ей хочется познакомиться с автором и поговорить. О своем отношении к рукописи ничего не сказала.
Евгения Федоровна жила где-то в центре, недалеко от Гнездниковского, я быстро нашел ее квартиру. Евгения Федоровна показалась мне в то время глубокой старухой, а было ей всего-то 63 – 64 года. Умна, приветлива, угостила меня чаем, как раз она сидела за столом, расспросила об издательстве, о том, чем я занимаюсь. Я сдержанно рассказывал, проклиная в душе всю эту интеллигентность и не переставая думать о главном – что сулит мне этот визит. Наконец, чай выпит, чашки убраны со стола, она подошла к секретеру, взяла мою рукопись и сказала:
– Виктор Васильевич, я с удовольствием прочитала вашу рукопись, она выгодно отличается от всего, что мне приходилось читать о Шолохове. Есть некоторые шероховатости в стиле, но это от вашей молодости, темперамента, все это легко можно поправить. Удачи вам. Всего вам доброго!
Вроде бы обнадежила, но я тут же, как только закрылась за мной дверь, лихорадочно развязал тесемки и пробежал глазами текст рецензии, сразу отлегло, напряжение спало. На крыльях радости я возвращался в издательство, всю дорогу торжествующе улыбался, представляя себе постное выражение лица заведующей редакцией критики и литературоведения при чтении очередной положительной рецензии на «Гуманизм Шолохова». Так надеялись на Евгению Федоровну, частенько она давала резко отрицательные отзывы на присланные ей рукописи, но такой рецензии в редакции не ожидали, значит, не угадали в выборе рецензента, ведь она совсем из другого лагеря. Сначала Гоффеншефер «подвел», осудил их за то, что ему дали рукопись, в которой автор полемизирует с точкой зрения его единомышленников, теперь – Книпович.
Шел, вспоминаю, 1964 год. В литературных кругах заговорили о 60-летии М.А. Шолохова, редакции журналов и издательств планировали отметить этот юбилей. Я совершенно был уверен, что и «Советский писатель» задумается об этом и включит в план выпуска мою книгу, тем более что Валентина Михайловна Карпова, главный редактор издательства, направила рукопись (после четырех положительных рецензий) Анатолию Вениаминовичу Калинину, члену правления издательства, и получила просто восторженный отзыв от него. Но в план так и не включили. Я был в отчаянии. В самом начале своей работы в издательстве я и не помышлял об издании своей кандидатской диссертации, но теперь-то столько вложено дополнительного труда, столько еще прочитано о Шолохове за это время, а концепция Л.Г. Якименко и его единомышленников по-прежнему торжествовала. Было отчего затосковать. Время-то идет, идеи, высказанные в статье «Два Григория Мелехова» в 1958 году, могут потускнеть, свежий материал может превратиться в залежалый товар и пр. и пр.
Но, слава богу, я уже был не одинок в издательстве, за моей борьбой следили мои товарищи, друзья, коллеги. Секретариат Союза писателей СССР утвердил план выпуска издательства на 1965 год. Моя рукопись в план выпуска не попала. Оставалась еще одна инстанция – Главная редакция Комитета по печати СССР. Обычно обсуждение планов на этом уровне носило формальный характер, следили лишь за тем, чтобы не было дублирования в издательских планах. Не оставалось, казалось бы, никаких надежд. И тут попросил прочитать мою рукопись Николай Иванович Родичев, новый заведующий редакцией русской современной прозой, славный человечище, талантливый писатель, поэт, прозаик, драматург, а вскоре сообщил мне, что он выступит на Главной редакции с предложением включить в план выпуска 1965 года «Гуманизм Шолохова»: «Давно мне нужно было прочитать, но ты же знаешь, что, помимо редакционных дел, я заканчиваю новый роман, издательство торопит меня с окончанием его, времени совершенно нет, но твою рукопись прочитал, прочитал», – сказал Николай Иванович.
И действительно, И.И. Родичев выступил с сообщением о моей рукописи при обсуждении на Главной редакции Комитета по печати СССР, предложил включить ее в план, перечислил всех рецензентов, напомнил о юбилее Шолохова, о чем издательство словно позабыло.
Главный редактор художественной литературы Комитета по печати тов. Пенкин (имя-отчество забыл) намекнул Лесючевскому, что он не вмешивается во внутренние дела издательства, но хорошо бы и этот вопрос решить, а то, дескать, как-то неловко все это прозвучало: Шолохов – кандидат на Нобелевскую премию, есть решение о проведении его юбилея, а вы...
А уже шел 1965 год, редакция журнала «Октябрь» опубликовала мою большую статью «Судьба художника – судьба народа», а «Дружба народов» – статью «Человек на войне». И действительно получалось как-то неловко. Рукопись отредактирована и подписана Н.Д. Костржевской, прочитана заведующей редакцией, прочитала главный редактор В.М. Карпова, и только после всего этого взял на контрольное редактирование Борис Иванович Соловьев, замечательный критик, литературовед, прошедший огонь и воду в литературных баталиях начиная с 20-х годов. Его фундаментальная книга о Блоке не раз переиздавалась в «Советском писателе».
Его замечания на полях рукописи точно били по самым живым, остро полемическим страницам. Мы сели рядышком и перелистывали злополучную рукопись с карандашными пометками Бориса Ивановича.