– Ну что же, сделаем еще одну проверку.
Он набрал номер Управляющего делами Центрального Комитета Крупина. Не знаю, что их связывало. Дружба? Но вот вопрос, имела ли место дружба у лиц столь высокой номенклатуры ко времени стабилизации сталинского режима? Деловые связи, и только. Крупин был с Шолоховым крайне предупредителен. А как же иначе? Кому из ответственных работников Центрального Комитета не было известно особое отношение Сталина к Шолохову? Хозяин ласков, ласковы и его лакеи. Я не усомнился бы в их дружбе, если бы в этот день он вышел на связь с Шолоховым. Его, конечно, не оказалось на месте. Никто не знал, куда он вышел. Раньше никогда так не отвечали. И если Крупин действительно отлучался, его тут же отыскивали и он перезванивал Шолохову.
– Все ясно! – молвил Михаил Александрович. – В армии это называется «снять с довольствия». Вот тебе депутатский мандат, поезжай в железнодорожные кассы в «Метрополе», в депутатскую. Авось туда не дошло. Бери купе в мягком вагоне на любой поезд. Проводишь меня до Миллерова…
Билеты я взял на вечерний поезд и поехал домой собраться в дорогу. Я спешил, но к телефонному звонку подошел. Звонили из ЦК, по поручению Михаила Андреевича Суслова. По его поручению мне передали, что, если я, Шахмагонов, еще раз появлюсь возле Шолохова, в Комиссии партийного контроля поставят вопрос о моем исключении из партии.
Я выразил готовность предстать перед любой комиссией, но твердо заявил, что до Миллерова Шолохова провожу.
Пусть не подумает читатель, что я похваляюсь своим мужеством. А что я мог ответить? Своей покорностью признать за собой какую-то вину в тех или иных поступках Шолохова, признать невозможное, а именно то, чего не было, свое какое-то особое влияние на Шолохова? Кто я такой, чтобы влиять на него? Даже в тот момент, еще не зная подоплеки отказа Шолохова идти на прием к Сталину, я не мог преувеличить своего влияния, это вопрос столь сложных взаимоотношений гениального писателя и «вождя народов», что к нему и близко не мог никто подступиться, кроме Сталина и Шолохова.
Видимо, у кого-то чесались руки учинить расправу над Шолоховым. Его не достать, так ударить по секретарю. И тогда я уже понимал, что несколько унижений, которые претерпел Суслов от Шолохова, мучили этого высокопоставленного партократа еще и потому, что имелись живые свидетели этого унижения. Для Суслова моя личность – столь незначительная мелочь, что он и не вспомнил бы обо мне, но он знал, что я присутствовал при тех пассажах, которые выставляли его на посмешище.
В отношении Шолохова и «моего влияния» на него моя совесть была чиста. Много позже я узнал, что чистая совесть не оказалась мне защитой, защитил меня Шолохов. Он сумел поставить громоотвод над своей и моей головой. Как он это сделал, с кем говорил, я не знаю. Состоялось что-то похожее на джентльменское соглашение, если слово «джентльменское» употребимо в таких делах. Меня не троньте, и я не трону. Так оно должно было выглядеть. Да, он не явился к Сталину на прием, но никто из тех, кто готов был его за это порвать, не знал и не мог знать, как это его уклонение от встречи воспринято Сталиным. Наверное, я не ошибусь, если выскажу предположение, что эти два человека понимали друг друга не только с полуслова, но и не произнося никаких слов.
Забегая вперед, скажу, что, вернувшись из Миллерова, я позвонил тому работнику ЦК, который запретил мне от имени Суслова появляться у Шолохова. Очень сожалею, что запамятовал его имя. Много их прошло, «калифов на час», сквозь мою жизнь.
Я доложил, что проводил Шолохова до Миллерова и готов предстать перед любой комиссией.
– Не спешите! – получил я ответ. – Когда нужно будет, сами позовем!
Так и не позвали. Слишком тугой узел тогда завязывался между Шолоховым и Сталиным.
Та поездка в Миллерово мне запомнилась, о многом я получил от Михаила Александровича разъяснения.
И дело тут не только в достатке времени для разговоров с глазу на глаз. Поезда до Миллерова находились тогда в пути не менее 23 часов. Времени для длительных бесед и ранее было предостаточно. Для себя я отметил, что Михаил Александрович переступил им поставленный в наших отношениях порог доверия. Что его на это подтолкнуло, не знаю, наверное, и о степени доверия не мне судить.
Поезд тронулся, я ему рассказал о звонке из ЦК.
– И что же? – спросил он в ответ. – Ты член партии и обязан реагировать на советы, тем более на указания партии.
– Аппарат ЦК – это еще не партия! – ответил я.
– Это мозг партии, – возразил он.
– Но и в мозгу могут быть явления склероза.
Михаил Александрович как бы про себя улыбнулся. Помолчал.
– На склероз не похоже. Суслов запомнил, как ему пришлось менять мнение о статье Шкерина, не прочитав ее. Вот вернешься, перед серьезной комиссией придется тебе предстать…
– Кто в этой комиссии поверит, что я помешал вашей встрече со Сталиным!
Шолохов укоризненно покачал головой:
– Об этом и не вспомнят, и слова не молвят. Не по Сеньке шапка… Сквозь увеличительное стекло на твою жизнь поглядят, а коли ничего не увидят, такое зеркало придумают, что покажет тебя вверх ногами. Не погостить ли тебе в Вешках, пока не утихнет их любопытство?
Что ж, судите, читатель, меня за наивность! Ответил я твердо:
– Напротив, с нетерпением жду этой встречи! Я знаю, что сказать и как сказать. Мне кривое зеркало не страшно!
– Исполать тебе на этом! Знай, что с Дона выдачи нет! То старинный казачий обычай.
Поезд шел ближним Подмосковьем, мелькали за окном платформы станций, скучный вид.
После длительного молчания, как бы разговаривая с самим собой, Михаил Александрович вдруг проговорил:
– Пора… Пусть они думают, что я им устрою легкую жизнь. А мне пора садиться за вторую книгу «Поднятой целины». С глаз долой, из сердца вон.
Не очень-то понимая, о чем это он говорит, полагая, что о ненаписанном рассказе о Сталине под Царицыном, я осмелился спросить: почему же он так упорно не хочет написать этого рассказа?
– Почему же не написать? – ответил Михаил Александрович. – Собственно говоря, рассказ не совсем о Сталине, а о нравах наших казачков во времена гражданской. Быть может, не очень-то этот рассказ слагался. Рука не раз тянулась к бумаге. Уж больно казак-то хорош! Перед глазами стоит, как он фуражку топчет. В неистовство впал потому, как не верил, что в спину не выстрелят. Тут все в душе смешалось, надвое человек переламывается. И Сталин перед казаками в шинели и без знаков различия, а властность его ощутили. Да вот так перед чистым листом бумаги немела рука. Если бы кто другой мне эту историю поведал, а не Сталин!
– Рассказывал, чтобы вы написали?
– И ты туда же! Не тэ, Федор! Сталина у нас или совсем не понимают, или искаженно! Не так-то он прост! Вот написал бы я этот рассказ… А как мне потом с ним встречаться? Наверное, ничего не сказал бы, а поглядел бы на меня своими умными тигриными глазами и усмехнулся бы про себя: вот и Шолохов вплел себя в венок льстецов! Пресмыкающихся не уважают! Дал он мне однажды предметный урок. Привезли мне из Закарпатья из дерева вырезанные фигуры орла и орленка. Искусная, кружевная работа. А тут приглашение на дачу к Сталину. Что-то меня под руку толкнуло подарить ему эту группу. Привез, развернул и на стол поставил. У Сталина есть такой прищур. Веки приспустит, глянет, тут же слово, как снайперская пуля. «А зачем орленок?» – спросил он. Попросил я у него пилку и орленка отпилил, а он стоял около и терпеливо ждал. Отпилил я орленка, орла он к себе на стол в кабинет отнес. Не на искательстве наши с ним отношения строились.
– А теперь как им строиться, когда на прием не явились?
– Никому невдомек, почему я к нему не явился, хотя сам просил о встрече. А он знает!
– Откуда же ему знать? – вырвалось у меня. – Поскребышев…
Михаил Александрович не дал мне продолжить:
– Поскребышев и не думал докладывать, как дело было. Списал все небось на нездоровье, а попроще, доложил, что Шолохов пьет, потому и не явился. Таким владыкам трудная задача докладывать. Доложил бы мои слова, что я год ждал… Во что бы это обернулось для того же Поскребышева, о том никто знать не может. Ну а Саша побил пол, как мальчика утешают, когда о пол стукнется. Вот и снял меня с довольствия. Сталину о том неведомо.
Тут бы мне спросить, а почему все же Михаил Александрович не пошел на прием, но не решался. Опять вернулся к теме рассказа. Решился провести рискованную параллель, напомнив, как Горький написал о Ленине. Не того ли и Сталин ждет от Шолохова?
– Не тэ, Федор! О Сталине уже такого понаписали, что сквозь этот лак до живого человека не добраться. Иконопись – не мой жанр. Ждет он от меня романа о войне. У каждого человека есть в жизни звездный час. Его звездный час – это победа в войне, равной которой не знала история.
– Роман «Они сражались за Родину»?
– Гляди-ка! Может, тебе не роман писать, а заняться литературной критикой? Тогда бы догадался, что «Они сражались за Родину» вовсе не роман, а всего лишь фронтовая повесть…
И Михаил Александрович рассказал, каким образом фронтовая повесть превратилась молвой в роман.
А не умолкнуть ли мне в этом месте? И не потому, что обрушатся на меня с опровержениями шолоховеды и прочие литературные веды. Не выдаю ли я, что должно было бы остаться тайной Шолохова? Но при здравом размышлении посчитал долгом поделиться правдой об этом произведении.
Некоторое время спустя после окончания войны в журнале «Знамя» была опубликована статья американского литературного критика. В ней он рассуждал о возможности появления всеохватывающей эпопеи в жанре романа о Второй мировой войне. В своих рассуждениях, сравнивая характер дарования Хемингуэя, Драйзера, Ремарка и Шолохова, он пришел к выводу, что создание такого масштаба произведения можно ожидать только от автора «Тихого Дона».
Сталин пригласил к себе Шолохова. Принимал он его в присутствии Г.М. Маленкова. Они дали прочитать Михаилу Александровичу статью, и Сталин сказал, что ждет от него именно такого всеохватывающего романа о войне. Сталин даже добавил, что, если в романе прозвучат мотивы пацифизма, это простится.
Михаил Александрович сослался на то, что он еще не окончил повесть «Они сражались за Родину».
– Пусть эта повесть войдет главами в большой роман…
Сталину простительно не понимать творческого процесса, но поставленная им задача не могла быть отвергнута. Так родилось обещание Шолохова создать роман-эпопею «Они сражались за Родину» в трех книгах. Правда, он нигде не разъяснял, что главы повести войдут в этот роман, хотя и пытался как-то их привязать к грандиозной задаче. Не исключаю, что он видел эту возможность, но эти главы не были бы становым хребтом сюжета. Здесь я забегаю вперед. Тогда, в поезде, он ограничился лишь объяснением, как повесть превратилась в роман. Повесть – как фронтовой очерк. Сюжет ее – это движение отступающих войск до Сталинграда. Это всего лишь один эпизод во всеохватывающей эпопее. Собрать роман о войне, сплести в нем человеческие судьбы, на это должны были уйти годы, на это нужны творческие силы, для этого нужна и обстановка творческой свободы. О какой творческой свободе могла быть речь, ибо в сороковые послевоенные годы даже та малая свобода, которой пользовались писатели в двадцатые годы, испарилась. Вопрос о публикации газетной рецензии взлетал до первого лица или первых лиц государства. Цензура состояла из нескольких порогов, и самый, пожалуй, нестрашный, это Глав лит, именно цензура. Первым порогом стоял свой цензор, свое сознание, о чем можно говорить, а о чем надо глухо молчать. Но и это еще только первый порог. Сознание можно было подчинить воле. Но помимо сознания, на уровне клеток, поселился страх. Не только мысль, выраженная в книге, фраза, слово могли оказаться роковыми, малейшее отклонение от того, что сочли бы невежественные идеологи большевизма вредным, влекло за собой крушение писательских судеб. До Главлита на рукопись набрасывались редакторы издательств. У них также сознание подконтрольно страху, к тому же надобно добавить и желание выслужиться. Это была целая армия литературных захребетников, что-то совершенно необычное в творческом процессе. Речь идет не о технической подготовке издания, а о вмешательстве в творческий процесс, наделены они были правом не только править писателя, но и диктовать ему сюжетные и концепционные переделки. И только после всей этой подготовительной цензурной работы в свои права вступал Главлит. И там искали, что бы такое-этакое найти, чтобы показать, что и они нужны. И несмотря на эти пороги цензуры, более или менее усложненные идеологические вопросы переносились в аппарат ЦК КПСС. Здесь уже правил бал человеконенавистник, прозванный Кощеем Бессмертным, – Михаил Андреевич Суслов, с 1946-го по 1982 год несменяемый страж Кощеева царства.