– Все настоящие русские народные сказки – только об этом.
– Зашифрованное послание?
– Какое зашифрованное? Прямое обращение, а мы вот не понимаем: смотрим в упор и не видим, привыкли, притерпелись.
– Чего не видим?
– Очевидного! – Аркадий сорвал с обочины цветок: – На вот, посмотри, что видишь?
– Цветочек.
– Всмотрись, какой же это цветочек? Это же…
У себя в Мещере, в короткоштанном детстве, Аркадий на цветочках чуть не свихнулся, его даже дразнили «девчонкой», но он до сих пор уверен, что цветы, если дарить, то – женщинам, а понимать их – дело мужское; причём совсем не каждый может разглядеть суть цветка, увидеть в нём, если хотите, пространственно-временную модель всего мироздания, да и не модель даже, а само это мироздание, разве что в сильно-сильно уменьшенном варианте (никакая математика даже приблизиться к такому подобию не сможет, ибо ещё цвет и запах), а увидев – захлебнуться откровением этого мира… Душа стремительно уносилась в неведомые выси, и было бы это состояние абсолютным счастьем, если бы не начинало от непомерного счастливого напряжения или от невозможности проникнуть за последнюю шторку тайны что-то коротить в голове. Так вот однажды, когда на клумбе около булочной (мать зашла за хлебом) на Первомайской долго смотрел на цветок обычной календулы, ноготка, и вдруг всё-всё про него понял: понял, что, конечно же, это был не цветок, это была Великая Подсказка, и младенческая душа захлебнулась огромным, непонимаемым восторгом… Аркадий впервые потерял сознание. Так начались припадки. За несравненно сладким мигом следовала не сравнимая ни с чем страшная боль…
К несчастью – или к счастью, – с детства мало что изменилось, и он по-доброму смеялся над всякими искателями и открывателями структуры миров и всяких прочих пространств и эонов; над математиками, изобретающими многомерные миры – все они по какой-то непонятной слепоте не видели очевидного: Бог являл им всем эти структуры повсеместно, любой василёк или полевая гвоздичка были этой структурой и мирами. Надо было только преодолеть пригляделость… но и не сойти с ума.
Так стало получаться и «в воду смотреть». Настрой, полшага не доходя до опасной черты… туда, под волну и рябь, в живую серединку, где вода вдруг превращается в объёмный калейдоскоп, несколько мгновений он разноцветен и невнятен, потом цвет успокаивается и появляются – в воде или голове? – вполне различимые картинки… Не цветок, конечно, через который он попадал в «иномирье» сразу, но блики, блики…
Случалось ему и слышать правильное имя вещи (звук, рождённый составляющими эту вещь силами), оно редко совпадало с принятым ныне, но когда совпадало, тотчас опять открывалась потайная занавесочка в совершенно иной, настоящий мир; он упруго обдавал волной живого счастья, секунду, две – и занавесочка задёргивалась, оставляя от него только необъяснимый привкус сердечного восторга, только привкус… и это хорошо, потому что когда удавалось задержаться за занавесочкой больше двух секунд, счастья становилось невместимо много, и голова могла взрываться изнутри такой же огромной, как и отрывающийся мир, болью, сквозь которую он иногда слышал, как кричали в панике его детские товарищи и товарки по двору: «Тётя Аня, тётя Аня! Валерка без памяти остался!!!»
Пока не пошёл в школу, гостил под Клепиками с Пасхи до Покрова, а один год, когда случилось несчастье с отцом, даже и зимовал в деревне, в младших классах приезжал к бабуле на всё лето, в старших получалось на два, потом на месяц, в институте удавалось вырваться на неделю-другую, успевал только порыбачить да поплутать по лесу, надышаться.
Бабка говорила, что в городе ему нельзя, город его «не выпустит», «загубит», а у неё он будет здоров. «Он ведь лесовичок!» – «Все мы были лесовичками, а вот живём…» – отвечала мать. «Все не были…»
Внуков у неё было пятеро, но только в Валерке она чуяла истинное родство, хотя дети все – абсолютные язычники. Где мы, городские ортодоксы, видим лишь красоту, язычник сразу узнаёт стоящее за ней божество. Так взрослый человек с замыленным взглядом и пообвыкшейся в вещном мире понурой душой упирается в красоту, как в стену: ну, вздохнёт, ахнет, воскликнет что-нибудь банальное, сравнит с подобным, уже виденным-перевиденным – дальше ему хода нет… а для ребёнка любой цветочек – образ создавшего этот цветочек, и его восторг поэтому абсолютно религиозен. Взрослые могут рассуждать о Боге, ощупывать его потерявшими первосмысл словами, дети – видеть Его и быть в Нём. (Ох, как неслучаен этот призыв: будьте как дети!)
С первым пушком на губах припадки участились – зимой и особенно к весне, когда совсем сякли в пацаньем организме бабкины заделы, мать и впрямь подумывала: не оставить ли его в деревне, на спасительных молоке, кулаге и травах, но – как? А школа? А после школы? Семья? Нет, нет, нет. Рассуждала-спорила с матерью: «Что он тут будет делать?» – «Жить» – «Как тут жить?» – «Как всегда жили» – «Теперь – не всегда, как всегда, теперь не проживёшь… Повзрослеет, глядишь и отпустит» – «Дай-то Бог». Не отпустило. Правда, был период в старших классах, когда болезнь вроде бы сошла на нет, но неожиданная (почему же неожиданная?) новая напасть вытащила за собой и старую.
Первый раз допьяна напился Аркадий (тогда ещё Валерка) на свои семнадцать лет, 12 мая 1974 года. Именно допьяна. Понемногу – бидон пива или бутылку портвейна на троих-пятерых одноклассников – пили и до того: вот, в тот же год, только тремя днями раньше, на День Победы с Юркой (нынешним Семёном) и Колькой Расторгуевым взяли с собой на крышу, откуда смотрели салют в Москве (на горизонте маленькие разноцветные букеты вспыхивали сразу в десятке мест, до них было не больше двадцати километров), бутылку «Кавказа», выпили, на каждый залп орали «Ура!» вместе со всем городом, собравшимся у верхнеэтажных окон, смотрящих на Москву, на чердаках, на не срытых ещё взгорках Белых песков – с них тоже салют было видно… И было хорошо. А день рождения 12 мая пришёлся на воскресенье, праздник ещё длился, семнадцать лет, весна, всё цветёт, то есть и так уже хорошо, но теперь знали, как может стать лучше. В складчину, где Валеркина доля, как именинника, была большей, купили пять «агдамов»… А утром, когда он, закрывшись в туалете и удерживаясь от рыка, чтобы не услышала мать, блевал, мозговая искра и пробила на корпус. Дверь ломали… Мать умоляла к вину не больше прикасаться, и в институтские годы мольбы эти ещё как-то удерживали, но в НИИПе город взял-таки своё. Правда, всего-то через год инженер-механик Анатолий Михайлович Фёдоров его научил похмеляться, и утренние спазмы опять немного отступили, только заплатить за это пришлось привычкой пить сначала не меньше двух-трёх дней кряду, а потом, как почти всё сверхумное население физического подземелья, и каждый день.
После каждого припадка он не помнил, как это с ним только что случилось, но вдруг вспоминал, что случилось не с ним и не только что, а чёрт-те когда…
Признаться, способность видеть через цветок стала сякнуть с наступлением взрослости, но вот после двух седьмиц этой взрослости как будто начала опять возвращаться. Должно быть, души и тела живут в противоположных направлениях. Когда тело растёт – душа уменьшается, теряя вложенные в неё Богом детскую открытость и всезнайство и уступая место страстям-похотям; когда же тело принимается стареть и сморщиваться, душа опять пускается в рост, возвращаясь к утраченному – уже через опыт и горькое осознание его конечности.
– Это не просто цветочек, это нам, дуракам, Бог показывает, как он и весь остальной мир устроил… по-честности. Как вкладываются и расширяются пространства: смотри, вот одна вселенная, вот другая, вот третья и седьмая… всё ради семени, этакого инобытия мира, гарантии его вечности и сохранности. И узор на каждом лепестке зеброй, тоже подсказка двумирности.
– Зеброй… – Семён вздохнул и ненадолго задумался, пытаясь вместить. Не получалось. – А что за слово такое «зебра»?
– Исковерканная «берёза», чёрно-белые полосы… вон, посмотри.
– Ладно, «зебра» от «берёзы»… хоть и экзотично, а сама «берёза» от чего?
– Да ты не глухой? От «резов». Береста это же русская бумага, берестяная переписка была раньше всех египетских папирусов и ханьских тряпок. Странно, если б было по-другому. Кому ещё так свезло: подошёл к поленнице, отодрал клок бересты, вырезал условленные чёрточки и отправил в соседнюю деревню с оказией: «Посылаю столько-то горшков с дёгтем, столько-то с мёдом».
– Сейчас придумал?
– Ничего я не придумывал… я удивляюсь, как ты, радетель за русскую древность, настоящего русского и не слышишь? Цепь во всю Евразию разглядел, а того, что прямо под носом, не различаешь. «Бо», «бе» – указательные частицы, со смыслом «это», «есть», «был». «Боян бо вещий…» – Боян… есть, был, это – вещий. Бо-ярый муж – боярин, бе-рёза – это для резов, для письма.
– Для письма-а… – передразнил Семён. – Названия деревьям народ давал тогда, когда никакого письма в помине не было!
– Письма учёному соседу не было, а накорябать родне в соседнюю деревню, сколько за зиму детей родилось и сколько скотины пало, – пожалуйста. На чём ещё? Глину из-под снега выкапывать? Месить, обжигать? И уж по-любому лучше, чем узелки расшифровывать, для узелков тоже ещё верёвку нужно было иметь, в хозмаге-то не купишь. Да я тебе больше скажу: и руны могли возникнуть только у народа, имеющего неограниченный запас писчего материала – бересты. Иначе как? На чём?
– А на чём евреи Библию написали? А Сократ? Платон? А Плиний Старший, у которого двадцать книг только «Германских войн», тридцать семь «Естественной истории» и остального столько же, если не больше?
Аркадий грустно рассмеялся:
– Вот если ты мне скажешь, на чём, я тебе без разговоров призовую налью… – и начал демонстративно откручивать фляжку. – Молчишь? Сам подумай, олух: бумагу изобрели китайцы только через тысячу лет, а твой Плиний на ней уже сто томов сочинений написал.
– Кто же тогда писал? Когда?
– Ты же сам полчаса назад об этом рассказывал: у нас гнобили – там сочиняли. Вот у вас в мозгах бреши!.. Появился спрос – появился и Плиний. Что за спрос? Лихорадочный. Необходимость удревнять, как ты сам говорил, историю Европы, наперегонки! Товар стал востребован и жутко дорог, тут-то все и бросились плинить, сократить, платонить… Целый континент исторических фантастов и врунов.
– Тут ты специалист…
– А то бы дураки-индусы, которые к бумажному Китаю-то поближе будут, пестовали целые касты браминов, чтобы совершить коллективный подвиг запоминания – тысячи лет «Ригведу» по памяти из поколения в поколения передавали, не могли, лентяи, гонца к твоему Плинию послать с рюкзаком рубинов, поменять на бумагу, вес на вес, – за-по-ми-на-ли. В книгу Гиннесса попасть хотели? Скажи ещё, что они на бычьих шкурах писали! Сколько на сто томов никому из современников непонятной и ненужной Плиниевой галиматьи нужно было произвести гекатомб? Гекатомба и в сытых Афинах событие исключительное, по большим праздникам, а уж у голодных евреев вообще один бык был на три кишлака… – Аркадий разгорячился, честнолюбивая душа его готова была вскипеть от вспоминания о вопиющих обманщиках, но – были дела поважнее: бредень, убавил газу, остыл… – А тут берёза! «Войну и мир», конечно, не напишешь, а маляву братану о новых бортях почему бы не вырезать? – И видя, как морщится от неумения возразить Семён, постучал ребром ладони по грудине: – По-честности!
– Берёза пусть… – согласился Семён. – Но руны – дела германские, скандинавские!
– С чего бы? – снова возмутился Аркадий. – Ну откуда в тебе, русском поэте, это тупое плебейство? Руны – это раны, порезы, прорезы, резы… и изначально именно по бересте, по бе-рёзе, и струна – это стоячая, напружная руна, ст – тугая жила, проволока, а остальное – руна.
– Звук, что ли?
– Не сам звук, а… как тебе сказать… смысл звука… душа его.
– А по-германски «руна» – тайна, это ближе к смыслу: тайнопись.
– Для них – конечно, тайна, они же дети, ни хрена в рунах не понимали… и до сих пор не понимают, по-честности!
– Ладно, ладно… – смирился, наконец, Семён. – Только скажи: какая разница между «по-честности» и «по совести»? Разве не одно и то же?
– Конечно, нет! По совести – это по совести, а по-честности…
– Это по-честности. Понятно. Разница какая?
– Вот ты недогоняла! По совести – это по совести, а…
– Всё, всё, всё!.. – замахал руками Семён.
– И совсем не всё.
– Ясно… Можно и поровну. Ещё можно по справедливости.
– Можно, если это по-честности.
– По справедливости и по-честности – это…
– Удивляюсь, как же можно так ничего не понимать? Справедливость – это математика множества, а честность – это физика единичного. Справедливость – это счёты, мыло в общей бане, а честность – компас, родинка на твоей щеке. Справедливость слепая, а у честности даже пятки с глазами. Справедливость, как и правда, может быть шемякиной, потому что она снаружи, а честность только своей, потому что она изнутри.