Так и бывальщина вроде петушка на кровле, а сказка – монашек в лодке…
Так и сказки и бывальщины! Льются-вьются они в ночи темно-бессонные и ложатся в памяти у тех, кто их слушает. Да не всякому дано кружево плести! Другая так сплетет, что заместо петушка-то Змей-Горыныч, чудище объявится, а вместо монашка в лодке не то кит-рыба, не то еще что страшнее. И выйдет тогда сказка из бывальщины! А который знаемый, в ней бывальщину увидит… Ведь видели же кружевницы петуха на кровле? Живой кукарекал, на солнышке крылышком хлопал! А у другой он чудовищем выходит!
Так-то из бывальщины сказки родятся. А другой от себя чудовинное приплетет, что в голову взбредет.
* * *
Ходили и лазили мы на вершине утеса, показывал мне Суслик и ту яму, которую сам копал за кладом.
– Во, гляди, я ее махонькую оставил, а на место ее какая прорва – другие старались! А эта прорва уже дубком заросла…
Свежих ям не было – все позаросшие… А их много, много… Останавливались, опять сидели, и опять все о Стеньке Разине легенды он рассказывал… Теперь их повторять нечего – почти все они напечатаны в разных путеводителях и поездках по Волге, только не совсем так, как это у Суслика выходило, – всякий свое кружево плел. Никаких сказок он не рассказывал, только что о Разине да о разбойнике Рукше, который еще до Разина был и на этом самом утесе держал свой стан разбойный. О Рукше я помнил его длинный сказ еще на белильном заводе – это смесь Разина и Ермака. Рукша и в Персии был, и царицу персидскую увез, и ушел со своей ватагой Китай завоевывать. И во всех сказках о Разине говорилось только одно, что он живет то в том, то в другом подземелье, где нечистая сила терзает его, и когда он отмучится, грехи свои перестрадает, то опять встанет прежним и народ на царей и на бар поведет, и уж на этот раз изведет всю неправду.
– А все-таки, что ни толкуй, а у нас его ждут… И дождемся, много греха пошло!
* * *
Вспоминали прошлую жизнь.
– Никого, думаю я, Суслик, из наших общих знакомых не осталось?
– Не говори… Балабурда жив, Пашка жив… Рука-то у него с тех пор отсохла… Все на тебя серчает, ежели, говорит, найду этого дьявола, я ему кишки выпущу и на локоть намотаю.
– Где ты его видел?
– Да у Балабурды годов семь назад я гнал плоты из-под Перми по Каме в Царицыно, как вот и теперь, да меж Осой и Оханской нас буря вдребезги разбила… Уж и буря была! Леса с кореньями выворачивала, избы поснесло в деревнях… Меня выкинуло на берег около деревни Беляевки замертво. Очухался я, гляжу – в избе лежу; а около меня сидят Балабурда и Пашка. Они меня подняли на берегу и перевезли на лодке в свой лесной хутор, верст десять от Беляевки… С год я у них валандался, да сбежал, смертоубийств много. Выезжали на лошадях, грабили и убивали по дорогам, потом заманивали беглых из Сибири – здесь им путь был, обратникам, а кои с деньгами – убивали да с камнем в воду… Убежал я… Балабурда-то еще торговал в Беляевке, его за купца там почитали. Ну да вспоминать неохота… И то чуть сегодня не попался.
– Как сегодня?
– Да на пароходе признал было меня один из Оханска: «Торговец, говорит, ты в Беляевке, кажется, жил?» Насилу отшился. Притворился глухим, а потом все за трубой лежал рылом вниз, пока не слез в Банновке…
Это он мне рассказывал уже на обратном пути, когда мы спускались вниз к реке.
– Глянь, Ликсеич, вот камень-то, кой ты кинул, пирог как есть.
– Так, думаешь, его Стенька глодал?
– А ты не смейся. – И вдруг остановился, прислушивается, бровь поднялась. – Слышишь?
– Чего?
– А в горе кто-то стонет.
И наклонился ухом к скале. Я тоже.
– Ничего нет.
– Нет? Значит, мне поблазнило.
Я взял камень и сунул его в карман.
– Бросил бы ты его, Ликсеич, ни к чему. Глянь – чистый пирог и угрызен. Кинь.
Я незаметно поднял другой камень и швырнул его в пропасть.
– Так-то лучше.
И успокоился.
А камень я так и привез – пирог и угрызен. Вспоминаю…
Солнце было низко, когда мы подходили к нашей лодке. Издали был виден костер, а около него наши гребцы кашу варили. Мы присели в кустах и еще поговорили.
– Жаль мне расставаться с тобой.
– И мне жаль, Ликсеич!
– Мне бы хотелось твои сказки записать все.
– Их в месяц не запишешь, а я что же, я бы для тебя рад послужить.
– Так вот что, приезжай ко мне в Москву, погости у меня подольше, а то я тебе и местечко схлопочу. Приезжай как домой. Меня не будет ежели, все равно я дома распоряжусь. Ты только скажи, что Суслик, примут как моего друга. А я твои сказки напечатаю, и нам за них заплатят большие деньги. Навек обеспечен будешь…
– Ладно, коли так.
– Буду ждать. Вот тебе мой адрес, пиши, что, мол, приеду, а я тебе на дорогу тридцать рублей вышлю, на чье хошь имя, на какого-нибудь твоего знакомого, если на свое не захочешь… Да я, кстати, и не знаю твоего имени, да мне и не к чему. Суслик для меня дороже…
Мы сговорились. Я дал ему двадцать рублей – насилу уговорил, не берет, – и мы расстались у лодки.
– Ну, прощевай, Ликсеич… Я опять в гору пойду, в Данилиху.
Оказалось, Данилиха была почти рядом с вершиной утеса, но он проводил меня, во-первых, потому, что я бы дороги не нашел, а главное:
– Чтобы сумления не было. А ребята мало ли что подумать могут, привезли двоих, а назад один едет… Все можно подумать.
* * *
Шли года, а о Суслике ни слуху ни духу.
И вот теперь, через десятки лет, я заканчиваю эти мои воспоминания о нем у себя в Картине. Передо мной лежит тот самый «угрызенный пирог» Стеньки Разина. Надо мной шумит аэроплан – через нас путь воздушной почты с заграницей, – и вспоминаю слова Суслика: «То, что было сказкой, – стало бывальщиной, что бывальщиной было, чего люди не помнят, – станет сказкой…»
Если бы Суслик видел аэроплан – этот ковер-самолет!
Если бы он слышал радио и видел антенну, от трубы к сухой березе протянутую, а ночью в приемнике огоньки мелькают?..
А Репка, Балабурда, Пашка, сам Суслик, бурлаки, шагавшие тысячи верст в лямке и усеявшие своими костями прибрежные пески Волги-матушки, – эта моя пережитая бывальщина сказкой кажется.
ПО СЛЕДАМ ГОГОЛЯ