А ведь не легкое дело огромной ватаге спуститься по стремнинам по той самой дороге, известной теперь только Суслику! Нелегко перетащить струга из тайников на воду… Время и время на это нужно!
И здесь, на каменной площадке, где мы теперь, стоят, бывало, дозоры. Один глядит вдаль, на Волгу, на широкий горизонт, а другой – кверху, на Дурман-Гору, где тоже дозоры стоят.
Вот на этой самой лысине мы теперь с Сусликом выше всякого живого существа, кроме разве беркутов, что кругами выплывают из тумана и кружат над нами. В те времена там, где мы теперь после головоломной прогулки по не ведомым никому стремнинам опустошаем корзину с донскими лакомствами, стоял главный атаманов дозор, которому во все стороны даль беспредельная открыта.
Идут караваны по нескольку судов – поодиночке тогда боялись ходить. И видны эти караваны отсюда за много верст. Есть время спуститься и струга приготовить к спуску на воду. И кроме дали видна отсюда между отвесом утеса и водой реки узкая твердая полоса берега, сама дорога бурлацкая… Гладкая, всегда сухая, каменная…
И представляется картина.
Идут караваны под утесом… Бурлаки песню плачут… А сверху утеса громовой окрик:
– Сар-рынь на кичку!
А струга уже на воду спущены – атаманова слова ждут.
И видят бурлаки на самом верху отвеса грозную фигуру в красном.
– Сар-рынь на кичку! – гремит с утеса.
И падают сотни бурлаков лицом на песок.
А десятки легких стругов летят на громоздкие расшивы, и несут по горным тропинкам, где мы только прошли, добычу богатую удалы добры молодцы к ногам атамана.
– На золотом кресле сидел на этом самом месте Степан Тимофеич. И много золота-серебра зарыл он и заклял в этих местах, – рассказывает мне Суслик. – Вот гляди, гляди: все расковыряно, все ямы… ямы… Еще когда я мальчиком сюда бегал, так уже ямы были… Все поклажу атаманову искали. Сколько народу с ума посходило, и никто никогда ни копья не нашел! Потому заклятие…
– Почему ни копья? – спросил я.
– Ни копейки, значит… Бывали в старину серебряные монетинки, махонькие, вроде рыбьей чешуйки, а на них Егорий на коне, а в руках его копье. Потом уже медные копейки пошли, и тоже Егорий с копьем… Ну вот, значит, ни копья нет – значит, ни копейки. Понял?
Понюхали табачку, и дальше он речь повел:
– Сказывают, что сам атаман их бережет, что он смерти лишен и осужден век-веченский, сколько ему положено, мучиться здесь в подземной каменной пещере, со своими золотыми. И нечистая сила в полночь выводит его сюда, обедом кормит – щи ему из горячей смолы варят, и пироги каменные грызет он… Вот я давеча тебя окликнул, когда ты камень поднял… А почему? Да потому, что ты поднял каменный пирог, наполовину откушенный… Может, тот самый…
– Суслик, ты умный… Неужели ты веришь этому?
– Допрежь не верил, а стал постарше – всему верю! И разум одно говорит, а ум-то другое… под старость разум-то уму на смену приходит. Разумом-то как пораскинешь – ну как можно человеку тысячу лет жить и мучиться, смолу хлебать да каменные пироги жевать? И что человек этот за грехи свои кровавые живет века в подземной пещере и когда-нибудь во всей силе встанет… И что встанет он тогда, когда весь народ такой же грешный будет, как он, и поведет он опять народ за собой… Вот, пожалуй, как не поверить, что он встанет… Мало ли чудес на свете… Вот, верю, что он встанет!
Сколько переговорено было за этот день на грозном каменном утесе, носящем имя грозного атамана!
Рассказывал он мне свою жизнь, и я ему много из своей. Прочел я ему еще отрывки из своей поэмы «Степан Разин», чем окончательно поразил его.
– Чудовина! Премудрость! Слушаю я тебя, и будто сказку сказываешь, отроду неслыханную! Сказка, да и все тут! А ведь на деле-то выходит бывальщина… Расскажи мне кто другой про себя это, – в жисть не поверил бы… Ежели я сам расскажу про тебя, как встретил таперича, как ты из зимогоров, да еще из каких, в такие люди прызошел, – скажут: сказку сказываешь, этого не могить быть! Можно сказку сплести, как зимогор в цари вышел, – и найдутся, поверят которые. А которые и бывальщине не поверят. Я сызмальства сказок наслушался да бывальщин. Да было от кого и послушать! Ведь мы, банновцы, коренные, здешние. Наши деды-прадеды этого бугра не минули. Оттого у нас и доселе, видел на пристани, народ-то какой – богатыри на подбор, урвать да уехать! Хлеба сеют мало, для себя только, а Волгой-матушкой кормятся… Так и лепится к ней полсела, в Волгу вдвинуто…
Эх, матушка Волга
Широка и долга, —
замурлыкал старик.
Встряхнувшись, он продолжал:
– Мой дед, материн отец, есаулом у Пугача был… Ой да и богатырь! До самой смерти избы не знал, только обедать и ужинать приходил, а спал всегда на дворе, и зимой. Язык у него вырезали… А где и кто вырезал, мы не знали. Пришел он, после того как Пугача на Москве казнили, домой, так и жил молча, рыбачил, а по зимам лапти да корзины плел… Отец в лямке ходил сызмала – на Приокшане от холеры помер. Дядя один без вести пропал, тоже бурлачил, а другой, отцов брат, годов десять пропадал. Весь в него был, а отец в деда, а дядя повыше отца. Раз вернулся он домой клейменый и ноздри рваные. В баню я с ним еще мальчиком хаживал… Как слезет с полка, – глядеть страшно, как тигра полосатая, живого места на спине нет после сибирских плетей каторжных. Ноздри рваные, а табак нюхал.
Вспомнил про табачок Суслик, рванул тавлинку и мне поднес.
– И я от него занялся нюхать еще мальчиком. От него сказки и бывальщины перенял. Впрочем, он редко сказки, больше бывальщины рассказывал да про свои дела, про жизнь острожную, про побеги там… Бывало, всю ночь его слушаем. А сказки я от бабки. Та больше про богатырей, про нечистую силу, про царство подводное, где во дворцах у водяного царя живые люди живут, которые на кораблях утонули. Про Змея-Горыныча… Уж вот как ладно у нее все выходило… И сказывает и поет сама… Про Ягу-бабу и что с Иван-царевичем в ступе на Лысу гору летала – она сама помелом облака разгоняет, а он на гуслях играет… А бабка и говорит и поет, а на губах трень-трень, как на гуслях… Слушаешь, закроешь глаза – и все как живое видишь. Про змия огненного, который к колдунье по ночам в трубу летал и со всего света вести ей собирал для колдовства, рассказывала… Помнишь, Ликсеич, я на заводе все их рассказывал.
Остановился старик, глядя на меня.
* * *
Понюхал он табачку, меня угостил и спрашивает:
– Ликсеич! Скажи ты, напожалуста, как по-твоему? Откуда сказки родились, вот вроде Иванушко-дурачка и ковра-самолета? Ведь их не придумаешь… Так смекаю, что в старину старинную все это было, а потом у кого-нибудь – уж у внуков-правнуков – отрыгнулось? – А, ну-ка…
Не успел я ему слова ответить, как с поднявшейся левой бровью и сверкнувшими глазами ухватил меня за руку и шепнул:
– Слышишь?
– Что? Ничего не слышу…
– Нет, ты послухай… Быдто кипит… Слухай сюда.
Я приложил ухо и слышу, что под землей булькает и журчит, о чем сказал старику.
– Тот-то вот и оно-то. Смола кипит. Пойдем-ка на другое место… А ты говоришь…
Скажет слово и губами пожует. Должно быть, слово подыскивает.
– Это вот среди бела дня… А ночью… Годов тридцать, а то и поболе, может, сорок, мы с одним бурлачком, тоже дурак, явились сюда клада искать. Ну рыли, рыли – целый день промучились и заночевали… Так насилу до утра дожили – и бежать. Вот гудело под нами!.. А потом треск – будто камень кто-то грызет… Пирог-то каменный ты нашел? А то кости вот каменные валяются… Вот видишь, ведь прямо-таки мосол перегрызанный – ан он каменный. Вот я тогда и поверил. Может, Степан-то его грыз…
Я не хотел его опровергать и читать лекцию об окаменелостях и подземных ручьях, а для перебоя разговора прочел, к его великой радости, опять «Утес» Навроцкого. Когда я закончил словами:
И утес-великан все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет…
– Это правда, – сказал Суслик. – Может, он и говорит что, да не всякому дано понимать… Аль еще время ему не пришло… Такой человек не народился. Ведь все сюда приходили только с корыстью – клады искать… Ишь расковыряли… Вот ты, Ликсеич, пришел сюда… Так пришел, из любопытства, потому что вон как про него песню написал. Тебе это и надо… Другого бы я ни за какие деньги не повел сюда… Ну скажи еще, как его казнили-то…
Я читал ему стихи. Потом перевел разговор на его прошлое, и опять он начал речь о сказках и бывальщинах, как они родились.
– Ты думаешь, я так везде все одно и то же сказываю?.. Как выйдет. Вдругорядь приплетешь к сказке и чего нового… И бывальщины тоже. У бурлаков одно сказываешь, у мужиков другое, а у раскольников свое надо говорить. Они охочи слушать, только не все, сказок не любят, да и бывальщину им надо про скиты да про то, как бедному человеку от начальства страдать приходится… Еще про острожное житье каторжное любят… А видел-то я, старый бурлак, много чего… И Волгу от низов до Рыбны раз десяток смерил, и в острогах сиживал – прямо тебе, Ликсеич, говорю, только тебе, и у раскольников не раз зимовал… И на Черемшане, и на Иргизе, и в вологодских лесах бывал у поморов благочестивых, что чашкой-ложкой отпихиваются от мирского греха… А зато как нашему брату вольно и отдохновенно у них! Сами они от начальства скрываются и нашу нужду потому понимают. Вольно у них! Придешь – не спросят, кто ты да откуда, – садись да обедай! Только табаку не кури в скиту, а нюхать так норови, чтобы не видали. Под носом чисто держи, а то заметят – беда! А тихо да мирно – живи да спасайся на покое да весны дожидайся! Ведь знают они, что только перезимовать пришел вольный человек, а весной утечет за первой водой по ручьям да по речке вилять до Волги-матушки, навстречу птице, туда норовишь, откуда на свое гнездовье птица летит. Никто не спросит. Скажут отцы седые-бородатые в ответ на поклон: «Иди в сборную! Живи. Там ваших, что от начальства-антихриста спасаются, немало…» И никто тебе в душу не заглянет. Понимают они по себе, что правду сказать тебе негоже, а тутошние люди все по правде живут и других вопросом неладным в грех не вводят. И на что им чужую душу ворошить, в чужой колодец заглядывать? Ведь все равно ничегошеньки в темноте глубокой не увидишь, а ежели солнышко осветит глубь водицы сверху, то еще как выйдешь!
* * *
Придешь в сборную – на отлете, в самом лесу изба большая для нашего брата постановлена – как домой в нее идешь. А там уж свои люди знакомые, свои ребята, кто с борку, кто с сосенки. И живешь зиму-зимскую долгую, студеную, никто с нас ровнехонько ничего не спрашивает, отпускают хлеб и приварок невпроед, а кашевар из своих. Охотой своей идем мы в лес – работаем; дрова рубим, либо стройку какую, что покажут. День работаем, а ночи наши. Так и спасаемся до вешней воды. В ночи бессонные, когда лучина в светце погаснет, самые тут бывальщины и польются. Народ все такой, что каждому есть что порассказать. И кто что видел и кто что слышал, цел ли такой-то, сгорел ли такой-то, вернулся ли этот из-за бугров. С бывальщины на сказку, со сказки на бывальщину…
* * *
А то раз зимовал сторожем в женском скиту, где кружевницы и вышивальщицы жили… И все присматривался, как они на своих подушках с кружевами мастерили. Где нитки, где дырки, а выходит то, что век не забуду: то это на кружеве избушка, около нее елочка, и дымок из трубы курится… А то келейка, на келейке, на князьке петушок… Гляжу через ее плечо в окошко, а напротив стоит точь-в-точь такая келейка и петушок живой на князьке… То монашек в лодке плывет. А ежели это кружево положить на синюю нанку, так по морю синему он плывет… А ведь этот петушок да монашек в душе у той кружевницы жили! Вот она свою душу для других и выложила.