Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Дневник, 1917-1921

<< 1 ... 23 24 25 26 27 28 29 30 31 ... 54 >>
На страницу:
27 из 54
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Мое волнение до известной степени передается чрезвычайникам. Они начинают уверять меня, что в близком будущем не предстоит более расстрелов, что это – старый «приговор» (!), постановленный еще во время григорьевщины и посланный на утверждение в Киев. Утверждение пришло… Теперь будто бы даже и приговоров еще нет.

На следующий день я был в губ‹ернском› исполнительном комитете. Там опять думали, что это бандиты, но теперь дело уже ясно. (Кирик в юридическом отделе прямо говорил Прасковье Семеновне, что это «неправда» и что полити‹ческих› расстрелов не было!) Исполнит‹ельный› комитет тоже возмущен, но… особый отдел – учреждение самостоятельное, не подчиняется ни местной чрезвычайке, ни исполнит‹ельному› комитету… Впрочем, дело возбуждено и исполнительный комитет телеграфировал в Киев… Особый отдел ведет только военные дела, и, значит, тут есть превышение власти! Красиленко – артист укр‹аинской› труппы. Из той же труппы есть еще арестованные: Островский (режиссер) и хормейстер…[35 - Пропуск у В. Г. Короленко.]. Ко мне приходили артисты, встревоженные участью Островского. В чрезвычайке мне сказали, что его дело серьезно, может идти дело о расстреле, но… его передают трибуналу.

14 июня

Тревога сгущается. Вчера ко мне прибежала Сподина: ее мужа несколько раз предупреждали, что ему грозит опасность. Я тогда успокоил их, думая, что это кому-то нужно, чтобы он (теперь у меня на поруках) – скрылся. Теперь и меня начинает тревожить, и мы приглашаем Сподина побыть эти дни у меня.

Иду в трибунал, беру удостоверение, что Сподин отпущен до суда на поручительство такого-то, В. Г. Короленко. Затем на обратном пути захожу… в особый отдел…

Впечатление, которое я никогда не забуду!

Недавно, когда я был в ЧК, ко мне подошел молодой человек, сухощавый, довольно интеллигентного вида, назвался Левашовым и попросил позволения зайти ко мне, поговорить о «литературных делах». Я сказал, что ко мне всего удобнее прийти около 7 часов, и мы расстались. Кто такой Левашов – я не знал.

Сегодня, когда я пошел в комендатуру, чтобы взять пропуск и поговорить с заведующим особым отделом (мне сказали, что мой постоянный пропуск для особого отдела не годится), мне встретился тот же молодой человек. Он был в туфлях и военных рейтузах, как будто не выспался, вид у него был какой-то вялый, истомленный и ленивый, точно он не спал ночь. Это оказался… комендант чрезвычайки. Он позвал меня в свою комнату со смятой кроватью, сказал, что он только что вернулся из деревни, где приобрел масло по 22 рубля (это теперь очень дешево), и предложил поделиться покупкой. Я поблагодарил и отказался. Затем повторил просьбу о позволении прийти. С ним придет еще заведующий отделом Шипельгас, и тоже по этому поводу. Оказывается, он тоже склонен к литературе, «писал, знаете ли, статьи и пьесы». Так вот…

Мне показалось так странно, что эти люди, так близко стоящие к расстрелам и крови, могут еще думать о литературе, о стихах и «пьесах». У меня не было никакой охоты вести литерат‹урные› разговоры среди таких впечатлений, но – я шел говорить о жизни людей. И… я сказал опять, что бываю дома тогда-то. – А вы где-нибудь уже печатались? – Да, знаете, кое-где печатался. А Шипельгас был журналист…

Я пошел к Шипельгасу. Меня очень сухо встретил молодой еще человек в полувоенной форме. Лицо его показалось мне грубоватым и малоинтеллигентным. Есть что-то, какой-то общий оттенок, который я теперь замечаю на многих лицах. Шипельгас показался мне похожим в чем-то на Барсукова, председателя чрезвычайки (бывшего, ушел довольно скандально). Может быть, это сходство, а может быть, его прием (сухо-официальный и жесткий) оставили во мне довольно неприятное впечатление. Я объяснил, в чем дело. 8 июня расстреляли ночью на Кобелякской улице четырех человек: Красиленка, Марченка, Запорожца и четвертого. Наутро в этом месте собиралась толпа, рассматривая следы крови, которую, как мне передавали, лизали собаки…

– Это преувеличено. Трупы были убраны милицией.

– Но следы крови остались.

– Значит, милиция плохо исполнила данные ей распоряжения.

И он опять приготовляется слушать с тем же видом официального нерасположения к моему вмешательству и неодобрения. На диване, в соседней комнате с пролетом, слушают нас 3–4 человека: я заметил юношу в тужурке защитного цвета и какого-то человека средних лет с грубыми чертами. Последний смотрел на меня с удивлением; очевидно, мои речи были слишком непривычны в этом месте.

Я сказал, почему я пришел, почему меня интересуют эти вопросы, как вышло, что с давних пор население привыкло обращаться ко мне в случаях тревоги и экстренных событий. Теперь ко мне приходят родственники и знакомые заключенных. ВЧК мне сказали, что после апрельских расстрелов они больше своим судом к казням не приговаривают. Теперь, значит, бессудные расстрелы грозят только от особого отдела. В эти дни тревога особенно сгущается. Много и тревожно говорят о таких-то. Я пришел, чтобы получить сведения, которыми бы мог успокоить эти опасения.

Он возражает что-то, и я тоже возражаю. Разговор принимает характер какого-то особого возбуждения. Я говорю, как все это действует на все население, как волнует, возбуждает против них же. Гоняясь за призрачными агитаторами, они сами производят агитацию, которую не произведут сотни врагов советской власти… В конце я ставлю ребром вопрос: могу ли я ответить на вопросы, что расстрелов не предстоит? Лицо его становится совсем официальным, и он говорит:

– На ваши вопросы я отвечать не стану…

– Я понимаю это в том смысле, что расстрелы будут продолжаться…

Встаю, прощаюсь и ухожу с тяжелым сердцем. На Келенской площади меня окликают. Это бежит тот юноша, которого я заметил в приемной. Он говорит:

– Я слышал то, что вы говорили…

– Вы тоже служите в особом отделе?

– Нет. Но я ищу работы, а Шипельгас мой приятель. Не думайте, что он зверь. Я знаю, после вашего разговора он едва ли заснет эту ночь. Он человек хороший, но…

И юноша начинает говорить о том, как было бы важно основать газету, в которой проводилась бы просто гуманность. Если бы вы в ней писали то, что говорили Шипельгасу…

– Но большевики позаботились, чтобы иной печати, кроме их официозов, прямых или косвенных, не было…

Юноша производит очень хорошее впечатление. Все происходящее сделало его, большевика и приятеля Шипельгаса, приверженцем толстовских непротивленских идей. Зовут этого юношу – Корженко. Мы идем вдоль городского сада и потом возвращаемся. Я искренно желаю ему сохранить живую душу и зову к себе.

У меня стоит вопрос: неужели сегодня «комендант и заведующий особым отделом» все-таки придут ко мне говорить о литературе!

Не пришли.

23 июня

Несколько дней тревоги. Следы ее и подробности сохранились в моей переписке за эти дни с Раковским. Оказывается, над Островским, писателем-драматургом и режиссером укр‹аинской› труппы, уже состоялся приговор, и он должен был подвергнуться расстрелу. Это удалось приостановить, причем… содействовал этому – заведующий особым отделом Шипельгас!

Узнав о предстоящей казни, я пошел опять к нему.

– Как видите, – сказал я, – я опять пришел к вам. Прасковья Семеновна Ивановская, моя родственница, товар‹ищ› председателя Кр‹асного› Креста, передала мне, что вы ей сказали прямо, чтобы она к вам не ходила и не мешала вашей работе. На ее указание, что часто она приходит по делам, которыми интересуюсь и я, и нужно ли передать это и мне, вы сказали: да, передайте и Короленку.

Он делает резкое движение.

– Позвольте мне кончить. Я еще не знал об этом, когда был у вас. Теперь знаю и все-таки пришел. Тогда же вы добавили, что «если дело будет касаться вопросов гуманности и человеколюбия», то вы меня выслушаете. Дело идет именно о человеколюбии. Я пришел, чтобы предупредить предстоящую казнь Островского…

Он подымается и говорит: «Пройдем, пожалуйста, в мою комнату». Проходя через канцелярию, он обращается (на «ты») к секретарше. Очевидно, теперь он среди своих и держится менее официально. В его кабинетике, совершенно изолированном, он становится сразу другим человеком; говорит о том, как ему самому тяжело все это, как он рвется к другой работе, но его держат именно здесь… В конце концов – советует мне обратиться в исполком. Если они предпишут ему остановить казнь и возбудят ходатайство, то с риском нарушить прямое предписание Лациса он исполнит распоряжение исполкома.

Я тотчас же иду к Алексееву. Тот соглашается, но посылает еще к Дробнису. Дробнис во время переговоров с ним Алексеева по телефону как будто возражает, но когда я иду к нему (в бывший дворянский дом), то он, как будто уже ознакомившись с делом Островского, говорит, что он посылает предписание: казнь приостановить и Островского отправить в Киев. Значит, я могу успокоить тех, кто интересуется судьбой Островского. Его везут в Киев (причем не к Лацису, а, как меня заверил Шипельгас, в распоряжение особого отдела. Как ни странно, а это, говорят, лучше). А я уже послал Раковскому подробное письмо об этом деле с указанием чрезвычайного неудобства для них же – казнить без суда человека только за то, что он был украинец-самостийник. Островский в последнее время работает только как артист, значит, это была бы месть за прошлое. А украинское общество очень чутко к судьбе своих талантов. Думаю, что жизнь Островского спасена, а также жизнь еще нескольких человек.

Приходится отметить еще роль Егорова, командующего войсками. В последнее время губтюкар (так называется теперь что-то вроде тюремной инспекции) в лице своего представителя Илар‹иона› Осип‹овича› Немировского запретил выдавать арестованных ночью по требованиям отд‹ельных› учреждений и обставил выдачу известными формальностями. Поэтому когда ночью 13 июня от особого отдела пришли, чтобы взять 4-х человек (Храмовича-старика, Акимова, Плевако и Телятника), то из арестантских рот их не выдали. К Немировскому приходили вооруженные люди, требовали, грозили, но он остался тверд: «Вы берете в неурочное время людей для допросов ночью, – они пытаются бежать, вы их расстреливаете на улицах… Все это вредит советской власти… Этим и вызвано постановление губтюкара, которое я обязан исполнить». Благодаря этой твердости спасена жизнь и Островского, и остальных. На следующий день жена одного из осужденных (Плевако) пошла к Егорову и тот, заявивший уже себя в открытой борьбе с григорьевцами и теперь назначенный командующим войсками нашего района, предписал остановить казнь и передать дело в трибунал…

В том же июне месяце (13 и 14) особый отдел[36 - Предписание от 13 июня № 751 и 14 июня № 771. – Примеч. В- L Короленко.] требовал выдачи Храпко. Губтюкар отказал. Особенно интересно требование выдать (при тех же угрожающих обстоятельствах) заключенного Клюку. Губтюкар опять отказал, а теперь этот Клюка освобожден даже без придания суду трибунала!

В последние дни приходится возиться с подлейшей провокацией. Жил в Полтаве некто Храневич с дочерью. Она – недавно окончившая гимназистка. У них бывала молодежь. С некоторых пор в этом кружке появились два молодых офицера: люди ловкие, красноречивые – они повели добровольческую пропаганду и стали склонять молодежь. Между прочим склонили и некоего Акимова, мальчика лет 18-ти. Это юноша самолюбивый, склонный похвастать. Кроме того, его семья сильно нуждалась. Он склонился на уговоры и похвастал, будто он убил уже одного красноармейца. Его напоили в Пасху, дали револьвер и… арестовали с этим револьвером, причем был арестован и один агент. Для того, чтобы придать большее значение делу, стали привлекать просто знакомых Храневич. Она бывала иногда в доме Пигуренко (где есть дочь, недавняя гимназистка); поэтому взяли юношу Пигуренко, который как раз с нею знаком не был. Один молодой человек ухаживал за Храневич. Нашлось его письмецо. Его арестовали тоже (кажется, это относится к Федяю). На этой почве и принялась работать чрезвычайка и отдел, и так как дело шло о «явной контрреволюции», то пожелали опять казнить без суда. К этому же делу пристегнули еще Плевако и др.

Когда я узнал об этой возмутительной истории, то отправился в чрезвычайку и, взволнованный, стал говорить Долгополову (председателю) о том, что есть основание предполагать величайшую низость в деятельности тайных агентов ЧК. Я понимаю, что ни одно правительство не может обойтись без шпионажа. Но провокация осуждается всеми. Долгополов – человек малоинтеллигентный. Полное, круглое, бритое лицо довольно добродушно. Он говорит:

– Товарищ Короленко… Нет, простите. Я понимаю, что я вам не товарищ… Отец Короленко! Я не могу отрицать, что тут в деле Храневич действительно работали (!) наши агенты… Но скажите: кто же тянул за язык, например, этого Акимова, который признался, что убил красноармейца. А он признался и даже показывал место, где он это сделал…

– А вы произвели дознание, – был ли в этом месте найден труп и при каких обстоятельствах? Отец Акимова утверждает, что его сын не умеет даже обращаться с револьвером… Мальчик, да еще подпоенный, мог хвастать…

Но эти простые соображения не приходят и в голову Долгополову. Признался – и кончено! Самые простейшие понятия о следствии и правосудии отсутствуют у этих людей, поставленных игрою жестоких российских судеб к делу следствия и правосудия. Товарищ Роза, девушка из швеек, тоже производившая одно время следственные действия, на упрек Праск‹овьи› Сем‹еновны›, что она запугивает допрашиваемых расстрелом, отвечает в простоте сердечной: «А если они не признаются?..» Как-то на днях я стоял, ожидая кого-то, на площадке лестницы в чрезвычайке. Тут же встретились два молодых человека: оба еще очень юные, оба сухощавые, у одного лицо особенно сухое и неприятное.

– А знаешь, – сказал один из них другому. – Мне так и не удалось докачать своего… того, о котором я говорил.

– Ну-у?.. А мой, брат, уже докачался.

Сильно подозреваю, что речь шла о пытках при допросе. Это так просто: не сознаются – надо «докачать». Революция чрезвычаек сразу подвинула нас на столетия назад в отношении отправления правосудия. О том, что провокация – гнусность, приходится толковать порой безуспешно. В одном из уездов во время григорьевщины в село пришел отряд и назвался григорьевцами. Стали привлекать людей и допытываться. Запуганная масса, конечно, дала многих, которые боятся всякой вооруженной власти, и готова прикинуться ее приверженцами. Потом оказалось, что это большевики, и улов контрреволюционеров оказался богатейший.

Видя, что Долгополов в своей простоте неуязвим, я пошел в исполком и рассказал там о провокации. Алексеев тоже рабочий, но он возмутился. Дробнис тоже. Между тем одну семью арестованных по этому делу уже пытались расстрелять, но губтюкар, а потом Егоров помешали. Я написал подробное письмо Раковскому. Но вот ко мне прибегает Лидия Ив‹ановна› Пигуренко, а потом и другие родственницы и говорят, что 7 человек по этому делу зачем-то перевели из тюрьмы и арестантских рот в чрезвычайку. Является простое соображение: из тюрем для казни взять трудно. Надо перевести в ЧК, откуда взять легко. Я немедленно отправляюсь в ЧК. Но уже поздно: все разошлись. Иду в особый отдел. В конце концов мне удается выяснить, что в эту ночь во всяком случае расстрел еще не грозит, а вечером мне приносят телеграмму Раковского, из которой видно, что по делу Храневич сделан запрос Дробнису, которому рекомендует довериться. В воскресенье иду к Дробнису. Это довольно типичный еврей, с несколько суровым лицом и грустным взглядом. Он принимает меня всегда несколько сухо и официально, ограничивая разговоры необходимым. Теперь говорит, что о деле Храневич тоже писал Раковскому.

– А что значит перевод в чрезвычайку? – И я излагаю ему опасения родственников.

– Головой вам ручаюсь, что этого не будет. Их всех переведут в Киев, чтобы изъять это дело от местных влияний…

Я пишу письма родственникам, извещая об этом, но оказывается, что перевод в Киев не состоялся. Воспротивился Егоров, который стоит за расследование на месте. Он возмущен провокацией и требует дело к себе. Чрезвычайка не дает… Очевидно, около этой провокации заварилась некоторая борьба, и этим, вероятно, объясняется фраза одного чрезвычайника: «У нас теперь идет кавардак». Как бы то ни было, еще одна туча пока рассеяна. Я устал, но обрадован…

Вчера напечатана гнусная статья Пятакова
<< 1 ... 23 24 25 26 27 28 29 30 31 ... 54 >>
На страницу:
27 из 54