Вернемся в Карнаво, к моему багажу, к Айвору Блэку, с показным усердием несущему его, ворча что-то комично-невнятное из какой-то зачаточной роли.
Когда мы вошли в сад, отделенный от дороги сложенной из камней стеной и рядом кипарисов, солнце уже полностью восстановило свои права. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудик, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под курчавого каменного дуба брала начало гравием посыпанная дорожка, бежавшая далее меж стволов двух апельсиновых деревьев. Стоявший на другом краю лужайки эвкалипт отбрасывал крапчатую тень на парусину шезлонга. Это не чванливость фотографической памяти, а попытка любовного воссоздания картины, основой для которой послужили пожелтевшие снимки из старой конфетной коробки с флорентийским ирисом на крышке.
Не стоит подниматься по трем ступеням парадного крыльца, «волоча две тонны камней», сказал Айвор Блэк: запасной ключ он прихватить забыл, прислуги, чтобы откликаться на дверные звонки по субботам, у него нет, а с его сестрой, как он уже объяснил, обычным манером снестись невозможно, хотя она должна быть где-то внутри, рыдает, наверное, у себя в спальне, как обычно, когда ожидаются гости, все равно какие, но особенно те любители «отдыха выходного дня», что приезжают на уик-энд, а потом околачиваются тут чуть не до вторника. И мы пошли кругом дома, обсаженного кустами опунции, цеплявшейся за висевший у меня на руке макинтош. Вдруг раздался страшный, нечеловеческий крик, и я взглянул на Айвора, но нахал только ухмыльнулся.
То был крупный лимонногрудый, индигово-синий ара с белыми, в полоску щечками, время от времени пронзительно вскрикивавший на своем насесте у безрадостного заднего крыльца. Айвор прозвал его Матой Хари[16 - Мата Хари – псевдоним Маргареты Гертруды Зелле (1876–1917), голландской танцовщицы, куртизанки и шпионки, расстрелянной французскими властями в октябре 1917 г. по обвинению в шпионаже в пользу Германии. Имя Маты Хари стало широко известно после выхода в 1920 г. посвященной ей немецкой картины. Айвор мог назвать попугая ее именем, имея в виду, что «мата хари» на индонезийском языке означает «око дня», «солнце». Здесь незаметно вводится шпионская тема романа.], отчасти из-за его акцента, но главным образом из-за его политического прошлого. Покойная тетка Айвора, леди Вимберг, будучи уже немного гагой, году в четырнадцатом или пятнадцатом приютила эту трагическую старую птицу, которую, как рассказывали, бросил некий таинственный незнакомец со шрамами на лице и моноклем. Она могла сказать «алло», «Отто» и «па-па» – бедноватый словарь, наводивший отчего-то на мысли о небольшой беспокойной семье в жаркой стране, далеко от дома. Порой, когда я засиживаюсь за работой до позднего часа и тайные агенты рассудка прекращают транслировать сообщения, пущенное в ход неверное слово отзывается чем-то схожим с сухим бисквитом, зажатым в огромной медленной лапе попугая.
Не могу припомнить, видел ли я Айрис до обеда (хотя, возможно, я краем глаза заметил ее, стоявшую у витражного окна на лестнице, спиной ко мне, когда я, покинув salle d’eau с его запинающимся ватерклозетом, прошмыгнул обратно через лестничную площадку в свою убого обставленную комнату). Айвор предусмотрительно уведомил меня, что его сестра глухонемая и к тому же такая стыдливая, что даже теперь, в двадцать один год, не в силах заставить себя выучиться читать по мужским губам. Вот это показалось мне странным. Я всегда полагал, что физический недостаток, о котором шла речь, заключает пациента в абсолютно надежную оболочку, прозрачную и прочную, как небьющееся стекло, внутри которой ни притворство, ни потворство существовать не могут. Брат и сестра общались на языке знаков, пользуясь азбукой, придуманной ими еще в детстве и с тех пор выдержавшей несколько новых исправленных изданий. То, что было предъявлено мне, состояло из смехотворно-вычурных жестов того сорта барельефной пантомимы, которая скорее подражает вещам, чем отражает их. Я позволил себе встрять с некоторыми собственными гротескными дополнениями, но Айвор сурово остерег меня валять дурака: ее легко было обидеть. И все это (включая угрюмую служанку, старую канницианку, гремевшую посудой где-то за сценой) имело отношение к другой жизни, другой книге, к миру безотносительно кровосмесительных забав, за создание которого я еще сознательно не принимался.
Оба были молодыми людьми среднего роста и исключительно ладного сложения. Родственное сходство их было очевидным, хотя Айвор имел вполне обычную наружность, русоволосый, веснушчатый, а она была смуглой красавицей с черными, коротко остриженными волосами и глазами как прозрачный мед. Не могу вспомнить, какое именно на ней было платье в нашу первую встречу, но уверен, что ее тонкие руки были обнажены и больно терзали мои чувства, пока она рисовала в воздухе все эти пальмовые рощи и кишащие медузами острова, а Айвор передавал мне содержание ее узоров с идиотскими ремарками «в сторону». Я получил свой реванш после обеда. Айвор ушел за моим виски. Мы с Айрис стояли на веранде в безгрешных лучах заката. Я раскуривал трубку, а она оперлась бедром о балюстраду и указывала с русалочьей плавностью – предположительно изображая волны – на мерцание береговых огней вдоль склонов китайской тушью нарисованных холмов. В эту минуту за нашей спиной, в гостиной, загремел телефон, и она резко повернулась, но с восхитительным самообладанием превратила свой порыв в непринужденный «танец с шалью». Тем временем Айвор уже скользил по паркету к аппарату, чтобы послушать, что понадобилось Нине Лесерф[17 - Нина Лесерф – персонаж первого английского романа Набокова «Истинная жизнь Севастьяна Найта».] или кому-то еще из соседей. В закатную пору нашей близости мы с Айрис с удовольствием вспоминали эту сцену разоблачения – как Айвор принес нам стаканы и предложил тост за ее чудесное исцеление, как она, несмотря на присутствие брата, положила свою легкую ладонь на костяшки моих пальцев: я стоял, схватившись за балюстраду, преувеличенно негодуя, и не был достаточно поворотлив, бедный одураченный юноша, чтобы принять ее извинения, приложившись губами к этой ее кисти на континентальный манер.
4
Привычный симптом моего недуга, не самый грозный, но тот, что труднее всего одолевать после каждого нового повторения, относится к тому типу, который лондонский эксперт Муди[18 - Муди – англ. «moody» означает «унылый, капризный, угрюмый». Д. Б. Джонсон предположил, что имя психиатра намекает на З. Фрейда (Freud), бывшего, вместе с другими представителями «венской школы», неизменным объектом острот и критики Набокова: нем. Freude имеет обратное значение – «радость», «удовольствие».] первым назвал синдромом «числового ореола». Описание моего заболевания недавно было переиздано в собрании его трудов. Там полным-полно смехотворных неточностей, и этот его «ореол» решительно ничего не значит. «Господин Н., русский аристократ» не выказывал никаких «признаков вырождения». Ему было не «32», а «22» года, когда он обратился к этой дутой знаменитости. Но самое глупое, это то, что Муди смешал меня с г-ном В. С., самозванцем, чей «случай» нельзя назвать даже постскриптумом к сокращенному описанию моего «ореола» и чьи ощущения мешаются с моими на всем протяжении этой «научной» статьи. И хотя описать упомянутый синдром нелегко, полагаю, у меня выйдет получше, чем у профессора Муди или моего вульгарного и болтливого собрата по несчастью.
Итак, вот что со мной происходило в худшем случае. Спустя час или около того, как я засыпал (обычно порядком за полночь и не без кроткой поддержки стаканчика-другого доброй медовухи или шартрёза), я вдруг просыпался (или, вернее, «рассыпался»), охваченный внезапным умоисступлением. Одного лишь намека на слабую световую полоску в поле моего зрения было довольно, чтобы спустить курок чудовищной боли, разрывавшей мне мозг. При этом не имело значения, насколько усердно я смыкал после старательной прислуги шторы и створки – неизбежно оставалась какая-нибудь чертова щелка, какой-нибудь атом или сумрачный лучик искусственного уличного или естественного лунного света, угрожавшего мне неописуемой бедой, когда я, жадно хватая воздух, выныривал из толщи удушливого сновидения. По всей длине тусклой щели с гнетуще осмысленными интервалами сочились более яркие точечки. Эти точки, возможно, соотносились с бешеным биеньем моего сердца или были оптически связаны с мерцанием в моих влажных веках, однако дело вовсе не в поиске разумных объяснений; их жуткое назначение состояло в том, чтобы я посреди беспомощной паники осознал, что уже глупейшим образом проморгал наступление припадка, что он теперь неминуемо захлестнет меня и что я могу спастись, лишь разрешив загадку их пророческой игры, которую, без сомнения, можно было решить, возьмись я за нее чуточку заранее или не будь я таким сонным и тупоумным в эту критическую минуту. Сама же задача относилась к разряду вычислительных: следовало высчитать определенные соответствия между мерцающими точками – в моем положении, скорее, угадать их, поскольку оцепенение не позволяло мне вдумчиво их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вывести спасительно-верную сумму. Ошибка означала немедленную казнь – отсечение головы великаном или что-то похлеще; правильный ответ, напротив, позволил бы мне бежать в зачарованный край, начинавшийся сразу за узкой брешью, через которую я должен был протиснуться в терниях сомнений. Этот край в своей идиллической отвлеченности напоминал те крохотные пейзажи, что гравировались в качестве многообещающих виньеток – берег, боскет – рядом с заглавными буквами устрашающей, звериной формы, вроде готической «Б», начинавшей главу в старинных книжках для пугливых детей. Как же я мог дознаться, ошеломленный, измученный, что в этом-то и состояло простое решение, что и берег, и бор, и близость безвременной Бездны, все они открываются начальной буквой Бытия?
Конечно, бывали и такие ночи, когда сознание тут же возвращалось ко мне, и я, поплотнее задернув шторы, вновь засыпал. Но в иные, более суровые времена, когда я был еще далек от исцеления и в полной мере страдал от своего аристократического ореола, мне требовалось несколько часов, чтобы избыть оптический спазм, который даже дневные лучи не могли рассеять. Не бывало такого случая, чтобы первая ночь на новом месте не оказалась ужасной и за нею не следовал бы отвратительный день. Меня терзала невралгия, я был раздражен, прыщеват и небрит, – и отказался пойти вместе с Блэками на пляжную вечеринку, на которую, как мне сказали, я тоже был приглашен. Впрочем, мои впечатления о тех первых днях на вилле «Ирис» так основательно исковерканы в моем дневнике и так расплывчаты в памяти, что я не могу утверждать, к примеру, что Айрис и Айвор не отсутствовали до середины недели. Вместе с тем я помню, что они были настолько любезны, что записали меня на прием к канницкому доктору. Я не мог упустить чудную возможность сопоставить некомпетентность лондонского корифея с невежеством местного светила.
Принимал меня профессор Юнкер[19 - Профессор Юнкер. – Прозрачный намек на швейцарского психиатра Карла Густава Юнга (Jung), высмеянного Набоковым в «Бледном огне»; слово «юнкер» происходит от немецкого Jungherr (букв. – молодой господин).], сдвоенный персонаж, состоявший из мужа и жены. Они практиковали вместе уже лет тридцать и каждое воскресенье в уединенном и оттого скорее грязноватом уголке пляжа подвергали анализу друг друга. Среди их пациентов считалось, что по понедельникам они бывали особенно прозорливы, но я таковым отнюдь не был, когда, отчаянно надравшись в паре попутных кабаков, добрался до невзрачного квартала, в котором, как я, помнится, заметил, кроме Юнкеров, обреталось немало других докторов. Парадное крыльцо, украшенное цветами и фруктами с рынка, было хоть куда, но вам еще предстоит увидеть заднюю дверь. Меня приняла женская составляющая дуэта – приземистое пожилое существо в брюках, что было очаровательной дерзостью в 1922 году. Эта тема находила продолжение сразу же за окном клозета (где мне полагалось наполнить абсурдный флакон, вполне вместительный для нужд доктора, но не для моих) в представлении, что морской бриз устроил на улице, как раз достаточно узкой, чтобы три пары длинных кальсон на веревке пересекли ее за столько же шагов или скачков. Я позволил себе сделать несколько замечаний об этом и о витраже в кабинете, изображавшем розово-лиловую даму – точь-в-точь как на лестнице виллы «Ирис». Миссис Юнкер спросила, кого я предпочитаю, мальчиков или девочек, и я, посмотрев по сторонам, осторожно ответил, что не знаю, кого она может мне предложить. Она не рассмеялась. Консультация прошла неудачно. Прежде чем заняться моей челюстной невралгией, ей требовалось, чтобы я посетил дантиста, когда протрезвею. Он принимает в доме напротив, сказала она. Точно знаю, что она по телефону записала меня к нему на прием, но не могу вспомнить, пошел ли я к этому дантисту в тот же день или на следующий. Его фамилия была Мольнар, и эта буква «н» была как зернышко в дупле зуба; сорок лет спустя он пригодился мне для «Княжества у моря».
Девица, принятая мною за ассистентку зубного врача (для которой она, впрочем, была слишком нарядно одета), сидела, скрестив ноги, в прихожей и говорила по телефону. Она не церемонясь указала мне на дверь папиросой, которую держала в пальцах, ни на секунду не прекращая своего занятия. Я оказался в обычной безмолвной комнате. Лучшие места были заняты. Больших размеров стандартная мазня над переполненной книжной полкой изображала стремительный альпийский поток с упавшим поперек него деревом. В более ранние часы приема несколько журналов переместились с полки на овальный стол, на котором имелся собственный скромный набор предметов: пустая цветочная ваза и casse-t?te, размером с часики. То был крошечный круговой лабиринт с пятью серебристыми горошинами внутри, которые надлежало терпеливо залучить, осмотрительно вращая запястьем, в центр спирали. Для ожидающих детей.
Таковых не было. В угловом кресле помещался дородный парень с букетиком гвоздик на коленях. Две пожилые дамы, друг с другом не знакомые, судя по светскому промежутку между ними, сидели на коричневой софе. Фатально далекий от них интеллигентного вида молодой человек, вероятно писатель, сидел на мягком стуле с блокнотом в руках, занося в него отдельные записи – вероятно, описания различных предметов, по которым блуждал его взгляд: потолок, обои, картина на стене и гривастый затылок человека, который стоял у окна с сомкнутыми за спиной руками, беспечно всматриваясь поверх плещущих на ветру подштанников, поверх лилово-розового створного окна ватерклозета Юнкеров, поверх крыш и предгорий в далекую горную цепь, где, как мне беспечно думалось, та самая высохшая сосна все еще могла бы лежать мостком над живописным потоком.
Но тут дверь в другом конце комнаты со смехом распахнулась и вышел дантист, румяный, при бабочке, в плохо сидящем празднично-сером костюме и со скорее щегольской черной повязкой на рукаве. Последовали рукопожатия и поздравленья. Я принялся толковать ему, что записан на прием, но степенная пожилая женщина, в которой я узнал госпожу Юнкер, перебила меня, сказав, что это ее ошибка. Тем временем Миранда, дочь хозяина, которую я только что видел, втиснула длинные бледные стебли гвоздик, принесенные ее дядей, в узкое горло вазы на столе, который теперь волшебным образом облачился в скатерть. Под общие рукоплескания субретка поставила на него большой закатно-розовых тонов торт с цифрой 50 каллиграфическим кремом. «Какой очаровательный знак внимания!» – воскликнул вдовец. Принесли чай, одни уселись, другие остались стоять, держа бокалы в руках. Айрис жарким шепотом предупредила меня, что это сдобренный пряностями яблочный сок, не спиртное, и я, вскинув руки, отпрянул от подноса, который внес жених Миранды, человек, пойманный мною на том, что он, улучив момент, выверял некоторые пункты приданого. «Мы и не надеялись, что вы заглянете», – сказала Айрис – и проболталась, поскольку это не могла быть та partie de plaisir, на которую я был приглашен («У них чудный дом на утесе»). Нет, я полагаю, что большая часть приведенных здесь путаных впечатлений, относящихся к докторам и дантистам, должна быть отнесена к разряду онирического опыта[20 - Онирический опыт – от греч. oneiros – сновидение; возникающие в состоянии бодрствования галлюцинации, подобные сновидениям.] во время пьяной сиесты. Тому есть и письменные свидетельства. Просматривая самые старые свои дневниковые заметки в карманных записных книжках, в которых телефонные номера и фамилии идут вперемежку с отчетами о различных событиях, действительных или в той или иной мере вымышленных, я обратил внимание, что сновидения и другие отступления от «реальности» изложены особым, влево клонящимся почерком – во всяком случае, на первых порах, когда я еще не отбросил общепринятого разграничения. Многое, что относится к докембриджскому периоду, написано именно таким почерком (но солдат в самом деле пал на пути короля-беглеца).
5
Знаю, меня прозвали напыщенным прощелыгой, но грубые шутки вызывают у меня лишь отвращение, и я просто вне себя («Только люди, лишенные воображения, говорят так», – заметил однажды Айвор) от непрерывного потока игривых подначек и пошлых каламбуров («Он был вне себя от его отсебятины», – снова Айвор). Впрочем, Айвор был славный малый, и вовсе не желанием передохнуть от наших с ним пикировок объясняется то, что мне было приятно его отсутствие по будням. Он служил в агентстве путешествий под началом бывшего homme d’affaires его покойной тетки Бетти, на свой лад чудаковатого человека, посулившего Айвору за усердие премию в виде фаэтона «Икар».
Очень скоро мой почерк и здоровье пошли на поправку, и я начал наслаждаться югом. Мы с Айрис (на ней – черный купальный костюм, на мне – фланелевые брюки и спортивный пиджак) часами прохлаждались в саду, который я в первое время предпочитал неизбежному соблазну морских купаний, плотскому искушению пляжа. Я переложил для нее на английский язык несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, перефразировав и подвзбив их ради пущего эффекта. Я поведал ей с драматическими подробностями историю моего бегства из России. Я упомянул имена великих изгнанников прошлого. Она внимала мне, как Дездемона.
«Я бы хотела выучить русский, – сказала она с вежливым вздохом сожаления, которым сопровождаются подобного рода признания. – Моя тетка родилась фактически в Киеве и в свои семьдесят пять все еще помнила несколько русских и румынских слов, но из меня никудышный лингвист. Как по-русски „eucalypt“?»
«Эвкалипт».
«О, из него может выйти славное имя для героя рассказа. „Ф. Клиптон“. Уэллс придумал „господина Снукса“, производное от „Seven Oaks“[21 - Уэллс придумал „господина Снукса“, производное от „Seven Oaks“. – Точнее, от Sevenoaks – город в Англии, в котором Уэллс жил в 1894 г. Имеется в виду его рассказ «Сердце мисс Винчельси» (1898), героиня которого отвергает предложение руки мистера Снукса из-за его смешной фамилии.]. Обожаю Уэллса, а вы?»
Я сказал, что он величайший выдумщик и волшебник нашего времени, но что я не выношу его социологических бредней.
Она тоже не выносит. А помню ли я, что сказал Стивен в «Страстных друзьях[22 - «Страстные друзья». – В своем ответе на письмо редактора «Times Literary Supplement» Набоков назвал этот роман (1913) Уэллса одним из самых незаслуженно забытых шедевров. «Мне было, должно быть, четырнадцать или пятнадцать лет, когда я открыл для себя вымыслы Уэллса после приблизительно пяти зим молчаливого разрешения пользоваться отцовской библиотекой. И теперь, в семьдесят семь лет, я отчетливо помню, как был поражен стилем, обаянием, грезой этой книги, вовсе не задумываясь о ее „посыле“ или „символах“, если таковые там имеются. С тех пор я ни разу ее не перечитывал и теперь сожалею, что красочная дымка оставила лишь несколько финальных деталей (со временем сделавшихся мне чуть ближе), все еще проступающих через нее.Последняя встреча влюбленных проходит под надзором в летний день в незнакомом доме, где мебель покрыта белыми чехлами. Когда Стивен, простившись со своей возлюбленной, выходит из дома в обществе другого человека, он ему говорит (только чтобы сказать что-нибудь, он находит это жалкое короткое замечание об этих зачехленных стульях): „Это от мух“. Нота высокого искусства, недоступная Конраду или Лоуренсу» (Reputations Revisited // Times Literary Supplement. 21 января 1977). О том, что Набоков действительно не перечитывал этот роман, свидетельствует его ошибка памяти, он не совсем точно приводит начало гл. VII, в которой Стивен делает свое замечание о мухах перед стоявшей в холле дома «мраморной фигурой, укрытой желтым муслином».]», когда он вышел из комнаты – обезличенной комнаты, где ему было позволено в последний раз увидеть свою возлюбленную?
«Да, помню. Мебель была покрыта чехлами, и он сказал: „Это от мух“».
«Точно! Замечательно, правда? Бросить что-нибудь, все равно что, только бы не разрыдаться. Это как у старых мастеров – муха на руке означает, что человек на картине уже умер».
Я сказал, что всегда предпочитаю прямое значение описания скрытому в нем символу. Не разделяя, по-видимому, этого убеждения, она задумчиво кивнула.
А кого из современных поэтов мы ставим выше всех? Может быть, Хаусмана?
Я видел его много раз[23 - Может быть, Хаусмана? Я видел его много раз… – Альфред Хаусман (1859–1936), знаменитый английский поэт (почти неизвестный в России), выпустивший сборник прославивших его стихов «Шропширский парень» (1896), с 1911 г. и до самой смерти состоял профессором латинского языка в кембриджском Тринити-колледже, в котором в 1919–1922 гг. учился Набоков.] издалека и однажды – вблизи. Это было в библиотеке Тринити-колледжа. Он стоял с открытой книгой в руке, но смотрел в потолок, как бы что-то припоминая, возможно, как именно другой писатель перевел эту строку.
Она бы просто «умерла от волненья», быстро сказала Айрис, приблизив свое раскрасневшееся личико и убежденно качая им и своей глянцевитой челкой.
«Отчего же не умираете сейчас?! Ведь я-то здесь. Стоит лето 1922 года, вот дом вашего брата –»
«Нет, не его, – сказала она, меняя тему, и на этом резком повороте ее речи я почувствовал внезапный перехлест в текстуре времени[24 - …в текстуре времени… – «The Texture of Time» – название философского трактата Вана Вина, героя романа Набокова «Ада».], как если бы все это уже было когда-то или должно было повториться вновь. – Дом принадлежит мне. Тетя Бетти мне его завещала и еще некоторую сумму в придачу, но Айвор настолько глуп или горд, что не позволяет мне заплатить по его вопиющим долгам».
Тень укора в моих словах была больше, чем тень. Я действительно верил уже тогда, в свои двадцать с небольшим, что к середине столетия стану прославленным и свободным писателем, живущим в свободной, всеми почитаемой России, на Английской набережной Невы или в одном из своих великолепных поместий, сочиняя в прозе и стихах на бесконечно послушном мне языке своих предков, среди которых я насчитывал одну двоюродную бабку Толстого и двух собутыльников Пушкина. Предвкушение славы было столь же пьянящим, что и доброе вино ностальгии. Это было воспоминание вспять; величественный дуб на берегу озера так отчетливо отражался на кристально-чистой глади, что его зеркальные ветви казались приукрашенными корнями. Я ощущал эту будущую славу на подошвах своих ног, в кончиках своих пальцев, в волосах на голове, как иной чувствует озноб из-за наступающей грозы, из-за потухающей красы печального напева за миг до раската грома или от строчки в «Короле Лире». Отчего же слезы туманят стекла моих очков, когда я воскрешаю этого фантома славы, так искушавшего и терзавшего меня тогда, пять десятилетий тому назад? Его образ был чист, его образ был невинен, безупречен, и его отличие от того, что сталось на самом деле, разрывает мне сердце, как боль разлуки.
Ни тщеславие, ни почести не пятнали сказочной будущности. Президент Российской академии шел ко мне под звуки медленной музыки, неся венец на подушечке, – и, ворча, вынужденно ретировался, поскольку я отрицательно качал седеющей головой. Я видел себя правящим страницу гранок своего нового романа, которому суждено было изменить направление всей русской словесности на мое направление (ни восторга, ни самодовольства, ни удивления я при этом не испытывал), и правки столь обильно усеивали поля – где вдохновение находит свой сладчайший клевер, – что все приходилось набирать заново. А когда книга с запозданием наконец выходила в свет, я, слегка постаревший, мог бы с удовольствием принимать нескольких преданных и льстивых друзей в беседке своей любимой усадьбы в Марево (где я впервые «взглянул на арлекинов»), с ее аллеей фонтанов и переливчатым видом на часть нетронутой волжской степи. Вот как все должно было быть.
Лежа в своей хладной постели в Кембридже, я провидел целый период новой русской литературы. Я предвкушал освежительное внимание со стороны недружелюбных, но благовоспитанных критиков, бранящих меня со страниц санкт-петербургских литературных журналов за патологическое равнодушие к политике, значительным идеям незначительных умов и к таким животрепещущим проблемам, как перенаселенность современных городов. Не менее захватывающим занятием было воображать неизбежную свору плутов и дурней, поносящих улыбающийся мрамор, – измученных завистью, взбешенных собственной заурядностью, спешащих суетливыми стайками к участи леммингов[25 - …к участи леммингов… – Существует (ложное) представление о периодическом массовом самоубийстве этих грызунов.] и тут же бегущих обратно, с другой стороны сцены, проморгав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару[26 - Гадара – полностью разрушенный в VIII в. вследствие землетрясения город в Восточной Палестине.].
Стихи, что я начал сочинять после знакомства с Айрис, призваны были передать ее подлинные, лишь ей одной присущие черты – как собирался в складки ее лоб, когда она поднимала брови, ожидая, пока я оценю тонкость ее шутки, и совсем иной склад нежных морщин у нее на челе, когда она хмурилась над Таухницем[27 - Таухниц – крупнейшее в Германии издательство Tauchnitz, в начале XX в. широко печатавшее на английском языке популярных британских авторов.] в поисках места, которое хотела прочитать мне. К сожалению, мой инструмент был еще очень груб и неповоротлив и не мог отразить дивных черт – ее глаза, ее волосы оставались безнадежно обобщенными в моих в прочем недурно скроенных строфах. Ни одна из тех описательных и, будем откровенны, пошловатых пьес не была настолько хороша (особенно в своем английском неглиже – ни рифм, ни мятежа[28 - …ни рифм, ни мятежа… – У Набокова сказано «rhyme or treason» (рифмы или измена, мятеж), с прицелом, по-видимому, на созвучное «rhyme or crime» (рифмы или преступление) и напрашивающееся (и для переводчика наиболее простое) «rhyme or reason» (рифмы или суть), с подразумеваемым выражением «no rhyme or reason» – «вздор».]), чтобы предстать перед Айрис; да к тому же диковинная робость, которой я прежде никогда не испытывал, добиваясь взаимности во времена бойких прелиминарий своей чувственной юности, удерживала меня от предъявления Айрис перечня ее чар. Но вот как-то ночью, 20 июля, я сочинил более окольные, более метафизические стихи, которые решился прочитать ей за завтраком в своем дословном переводе на английский, отнявшем у меня больше времени, чем сам оригинал. Стихотворение было опубликовано в парижской эмигрантской газете (8 октября 1922 года – после нескольких напоминаний с моей стороны и одного требования отослать обратно) под названием «Влюбленность» (с тем же заглавием оно печаталось и перепечатывалось в различных сборниках и антологиях все последующие пятьдесят лет) – тот случай, когда в английском языке требуется три слова[29 - …тот случай, когда в английском языке требуется три слова… – Being in love.] для облечения их в ту же золотистую ореховую скорлупу.
Мы забываем что влюбленность
Не просто поворот лица,
А под купавами бездонность,
Ночная паника пловца.
Покуда снится, снись, влюбленность,
Но пробуждением не мучь,
И лучше недоговоренность,
Чем эта щель и этот луч.
Напоминаю что влюбленность
Не явь, что метины не те,
Что может-быть потусторонность
Приотворилась в темноте.[30 - Мы забываем что влюбленность… потусторонность… – В рукописи романа стихотворение (написанное латиницей с проставленными акутами) первоначально имело четыре катрена, третий из которых тщательно вымаран. Стихи намеренно сочинялись для романа (как это было, например, в «Даре»), о чем свидетельствует большое число исправлений. Они прочно связаны с его темами и набором метафор («ночная паника», «бездонность», сон и явь, «потусторонность»). Синтаксические особенности Набокова сохранены. (См. также раздел Примечаний «Русский текст в романе».)На «главную тему Набокова» – «потусторонность», которой «пропитано все, что он писал» и которая «как некий водяной знак символизирует все его творчество», обратила внимание вдова писателя в своем предисловии к сборнику его «Стихов» (1979). Позднее вышло отдельное исследование этой темы – В. Александров. «Набоков и потусторонность» (1991).Примечательно, что само слово «потусторонний», как указал В. Виноградов, «появилось в русском литературном языке не ранее 30–40-х годов XIX в. Оно было внушено идеалистическими системами немецкой философии, главным образом, влиянием Шеллинга.…По ту сторону – потусторонний – это переводы немецких jenseits, jenseitig. ‹…› Слово потусторонний не отмечено ни одним толковым словарем русского языка до словаря Даля включительно. Широкое употребление этого слова в значении: „нездешний, загробный, неземной“ в стилях книжного языка наблюдается не ранее 80–90-х гг. XIX в. Впервые ввел это слово в толковый словарь русского языка И. А. Бодуэн де Куртенэ. Он поместил его в словаре Даля с пояснением и со скрытой цитатой, очевидно взятой из газетно-журнальной рецензии на русский перевод книги М. Корелли „История детской души“ (The Mighty Atom – «Могущественный Атом»), 1897 (изд. К. П. Победоносцева)» (В. Виноградов. История слов. М., 1999. С. 525).Любопытно, что эту именно книгу Корелли, вышедшую в 1896 г., вспоминает и Набоков в «Других берегах», описывая своих английских бонн и гувернанток: «Помню еще ужасную старуху, которая читала мне вслух повесть Марии Корелли „Могучий Атом“ о том, что случилось с хорошим мальчиком, из которого нехорошие родители хотели сделать безбожника» (гл. IV, 4).]
«Очаровательно, – сказала Айрис. – Звучит как заклинание. О чем они?»
«Это вот здесь, на обороте. Итак. Мы забываем или, лучше сказать, склонны забывать, что влюбленность не зависит от поворота лица возлюбленного или возлюбленной, но она – бездонное место под купавами, ночная паника пловца (здесь мне удалось передать четырехстопный ямб оригинала[31 - …здесь мне удалось передать четырехстопный ямб оригинала. – A swimmer’s panic in the night.]). Следующая строфа. Покуда сон продолжается – в значении „пока все идет своим чередом“, – оставайся в наших снах, влюбленность, но не мучай нас пробуждением или сообщением слишком многого: недосказанность лучше этой щели и этого лунного луча. Теперь третья, последняя строфа этого любовно-философского стихотворения».
«Какого?»
«Любовно-философского. Напоминаю тебе, что влюбленность – это не действительность, что отметины другие (полосатый от луны потолок, к примеру, не того же разбора реальность, что потолок при свете дня) и что, возможно, потусторонний мир приоткрылся во мраке. Voil?».
«Вашей девушке, – сказала Айрис, – должно быть страшно весело с вами. А вот и наш кормилец! Bonjour, Айвз. Боюсь, гренки мы все съели. Мы думали, ты давно ушел».
Она притронулась ладонью к бочку чайника, и это пошло в «Ардис», все это пошло в «Ардис», моя бедная мертвая любовь.
6
После пятидесяти летних сезонов, или десяти тысяч часов солнечных ванн, в разных странах, на пляжах, скамьях, крышах, скалах, палубах, уступах, лужайках, панелях и балконах, я бы навряд ли смог вспомнить искушение того лета в чувственных подробностях, если бы передо мной не лежали эти старые записки – сущая отрада для педантичного мемуариста, который так носится со своими хворями, женитьбами и всей своей литературной жизнью. Чудовищные порции Шейкерова кольдкрема втирались мне в спину воркующей, коленопреклоненной Айрис, пока я лежал ничком на шершавом полотенце под палящим солнцем пляжа. По исподу моих век, прижатых к кистям рук, плыли фиолетовые фотоматические фигуры[32 - Фотоматические фигуры – т. е. состоящие из серии снимков, соединенных вместе и последовательно проецируемых на экране.]: «Сквозь прозу солнечных ожогов проникала поэзия ее прикосновений», – как записано в моем дневнике, но теперь я могу внести уточнения в свои юношеские изыски. Сквозь кожный зуд, сверх того, смешанное с этим зудом и восходящее вследствие этого до крайней остроты скорее несуразного наслаждения, прикосновения ее рук к моим лопаткам и вдоль позвоночника слишком уж походили на умышленные ласки, чтобы быть умышленной мимикрией, и я не мог сдержать тайного отклика на проворное скольжение этих пальчиков, когда они в заключительном порыве избыточной щедрости сбегали до самого моего копчика, перед тем как оставить меня совсем.
«Готово», – сказала Айрис совершенно с той же интонацией, к какой прибегала, завершив более специальную процедуру, одна из моих кембриджских зазноб, Виолетта Мак-Ди[33 - Виолетта Мак-Ди. – Имя Виолетта носит англичанка, героиня «Университетской поэмы» (1926) Набокова, действие которой происходит в Кембридже.], искушенная и сердобольная девственница.