Оценить:
 Рейтинг: 0

Взгляни на арлекинов!

Год написания книги
1974
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Я сказал, что, как и прежде, буду предаваться своим литературным мечтам и кошмарам. Большую часть года мы проведем в Париже. Париж становился центром эмигрантской культуры и нищеты.

И сколько же я надеюсь зарабатывать?

Что ж, как Н. Н. хорошо известно, валюты уже не такие «твердые» после водоворота инфляции, но Борис Морозов, известный писатель, прославленный еще до революции, поделился со мной некоторыми поучительными «примерами умеренности». Я совсем недавно встретился с ним в Каннице, куда он приехал выступить с лекцией о Боратынском в местном литературном кружке. В его случае одним четверостишием можно оплатить bifstek pommes, а два критических фельетона в «Новостях эмиграции»[60 - «Новости эмиграции». – Подразумеваются «Последние новости», самая авторитетная русская ежедневная газета в Париже, выходившая с 1920 по 1940 г. В ней Набоков напечатал несколько своих рассказов, в том числе последний свой русский рассказ-мистификацию «Василий Шишков» (1939).] позволяют ему месяц жить в дешевой chambre garnie. Кроме того, по меньшей мере дважды в год он читает свои произведения перед публикой в больших залах и получает за каждое такое выступление сумму, равную, скажем, ста долларам.

Поразмыслив над этим, мой благодетель сказал, что, покуда он жив, я буду получать ежемесячно первого числа чек на половину названной суммы и что кое-какие деньги мне будут причитаться по его завещанию. Он сказал сколько именно. Ничтожность суммы поразила меня. То было предвестием тех разочаровывающих авансов, что издатели предлагали мне после долгих пауз под многообещающее постукивание карандашом.

Мы сняли квартиру из двух комнат в шестнадцатом округе по rue Desprеaux[61 - …в шестнадцатом округе по rue Desprеaux… – Депрео – вторая часть фамилии французского поэта и критика Никола Буало. В конце 30-х гг. Набоковы снимали квартиру в Париже в том же 16-м округе на улице Буало.], 23. Коридор, разделявший комнаты, вел к ванной и кухоньке. Предпочитая из принципа и по склонности спать в одиночестве, я оставил широкую кровать в распоряжение Айрис, а сам спал на диванчике в гостиной. Убираться и готовить приходила дочь консьержки. Ее кулинарные способности были ограниченны, и мы частенько нарушали рутину овощных супов и вареного мяса обедами в русском ресторанчике. В этой маленькой квартире нам предстояло провести семь зим.

Благодаря предусмотрительности моего дорогого опекуна и покровителя (1850?–1927), космополита старой закваски, со множеством полезных знакомств в лучших частях света, я еще до женитьбы стал подданным одной благоустроенной иностранной державы, что избавило меня от унижения нансенским паспортом[62 - Нансенский паспорт. – Удостоверение личности, введенное комиссаром Лиги Наций по делам беженцев Нансеном в 1922 г. для русских эмигрантов и других беженцев без гражданства.] (вид на нищенство, по сути), равно как и от мещанской одержимости «документами», возбуждающей такое дьявольское веселье среди большевицких управителей, находящих некоторое скотство, я хотел сказать «сходство» между тишиной темниц и канцелярий, а также усматривающих что-то общее в гражданской бедственной безысходности эмигрантов и политической закрепощенности советских рабов. Я же мог увезти свою жену в любой каникулярный парадиз на земле без того, чтобы по несколько недель ожидать визы, а потом получить отказ, скажем, на въезд в ту самую случайную страну – а для нас ею стала Франция, – где мы жили постоянно, по причине какого-нибудь формального изъяна в наших драгоценных и презренных бумагах. Теперь (1970), когда на смену моему британскому паспорту пришел не менее действенный американский, я все еще храню тот, 1922 года фотопортрет загадочного молодого человека, каким я был тогда, с загадочно улыбающимися глазами, полосатым галстуком и волнистыми волосами. Помню наши весенние путешествия на Мальту и в Андалусию, но каждое лето, к началу июня, мы на автомобиле приезжали в Карнаво и проводили там месяц-другой. Попугай умер в 1925 году, мальчик с метелкой исчез в 1927-м. Айвор дважды навещал нас в Париже, и еще она, полагаю, видалась с ним в Лондоне, куда ездила не реже одного раза в год, чтобы провести несколько дней с «друзьями», с которыми я не был знаком, но которые как будто не вызывали опасений – по крайней мере в определенном отношении.

Мне полагалось быть более счастливым. Я и намеревался быть более счастливым! Поверхность моего здравия оставалась все такой же пегой, со зловещими очертаниями, просвечивавшими в его самых сквозистых углах. Вера в мое писательское призвание никогда не покидала меня, но Айрис, несмотря на ее трогательные попытки разделить его, оставалась в стороне, и чем лучше я писал, тем более чуждыми мои сочинения делались для нее. Она не раз принималась за беспорядочные занятия русским, регулярно и надолго прерывала их, бралась снова и кончила дело устойчивым вялым отвращением к этому языку. Вскоре я заметил, что она уже больше не старается казаться увлеченной и понимающей, когда в ее присутствии начинала звучать русская, исключительно русская речь (из вежливого снисхождения к ее беспомощности предваряемая несколько примитивным французским вступлением в самые первые минуты вечеринки или приема).

Все это в лучшем случае вызывало досаду, в худшем – разрывало мне сердце; впрочем, кое-что другое действительно угрожало моему психическому благополучию.

Ревность, великан в маске, никогда прежде не становившийся у меня на пути во времена моих юношеских легкомысленных увлечений, теперь, сложив на груди руки, подстерегал меня за каждым углом. Некоторые маленькие постельные ухищрения, к которым прибегала моя прелестная, уступчивая, чуткая Айрис, любовное разнообразие, нежность и прилежность ласк, та незаметная точность, с какой она сноровисто прилаживала свое гибкое тело ко всякому сооружению соития, – все это, казалось, предполагало богатый опыт. Прежде чем приняться за настоящее, я должен был насытиться муками ревности по части ее прошлого. Во время допросов, которым я подвергал ее в худшие из моих ночей, она отметала свои прошлые романы как совершенно никчемные, не сознавая того, что эта недоговоренность оставляет моему воображению куда больше, чем пылко преувеличенная правда.

Бывшие у нее в ранней юности любовники, всего трое (число, которое я выпытывал у нее с яростью безумного пушкинского игрока и с еще менее удачным исходом), так и остались безымянными и оттого призрачными; лишенные каких-либо индивидуальных черт, они казались одним и тем же размноженным человеком. Они выполняли свои однообразные па за ее спиной, покуда она выступала со своим сольным номером, – как самые бездарные танцовщики в составе кордебалета, демонстрируя скорее унылую гимнастику, чем танец, и даже не надеясь, что кто-то из них когда-нибудь станет звездою труппы. В то же время она, балерина, была как тусклый бриллиант, и каждый фацет ее таланта жаждал засиять, но из-за окружавшего убожества ей приходилось до поры ограничивать свои движения и жесты рамками холодного кокетства и увертливого флирта – в ожидании огромного прыжка атлета с мраморными ляжками и в сверкающем трико, который бы буквально извергся из-за кулис после подобающей увертюры. Мы полагали, что я был выбран на его роль, но мы ошибались.

Только так, проецируя на экран воображения эти стилизованные образы, я мог усмирить боль любострастной ревности, сосредоточенной на призраках. И все же нередко я предпочитал окунуться в нее с головой. Двустворчатое, доходящее до пола окно моего кабинета на вилле «Ирис», служившее также и дверью, вело на тот же балкон под красной черепицей, что и окно в спальне моей жены; его можно было приоткрыть под таким углом, чтобы в нем отразилось два различных вида, наложенных один на другой. Косая плоскость стекла захватывала за чередой монастырских арок, переходивших из комнаты в комнату, край ее постели и частично ее саму: ее волосы, ее плечо – единственный способ что-нибудь увидеть, стоя за старинным аналоем, за которым я писал; но в окне также отражалась, только руку протяни, зеленая реальность сада с кипарисами-пилигримами, бредущими вдоль стены, и так, частью в постели, частью в бледных, жарких небесах, она, бывало, полулежа писала письмо, распятое на моей не лучшей шахматной доске[63 - …не лучшей шахматной доске. – Здесь у Набокова («second-best chessboard»), возможно, кроется намек на известное место в завещании Шекспира, оставившего жене только «не лучшую кровать» (second-best bed), что некоторыми исследователями истолковывается как указание на ее неверность.]. Я знал, что на мой вопрос она бы ответила: «ах, к своей однокашнице», или «к Айвору», или «к старушке Купаловой», и еще я знал, что тем ли, иным ли способом, но письмо достигнет почтового отделения в конце платановой аллеи, а я так и не увижу имя получателя. И все же я позволял ей писать, удобно плывущей в спасательном жилете подушки над кипарисами и садовой стеной, а сам тем временем все продолжал испытывать – неумолимо, безрассудно, – до каких черных глубин дотянется осминожие боли.

11

Ее занятия русским по большей части сводились к тому, что она приносила той или иной русской знакомой, мадемуазель Купаловой или мадам Лапуковой (ни одна английского толком не знала), мои стихи или эссе, а те изустно пересказывали ей их на некоем подобии самодельного воляпюка. После того как я заметил ей, что она попусту теряет время на этих бестолковых «уроках», она принялась за поиски другого алхимического метода, который бы позволил ей прочесть мои сочинения. Я уже взялся тогда (1925) за свой первый роман («Тамара»), и она выпросила у меня копию первой главы, только что отпечатанной мною. Она отнесла ее в агентство, подвизавшееся на французских переводах разных насущных текстов, вроде анкет и прошений, подававшихся русскими беженцами разного рода крысам в крысиные норы различных комиссариатов. Человек, согласившийся выполнить для нее «дословный перевод» главы и чьи старания она оплатила в валюте, продержал у себя манускрипт два месяца, а когда наконец вернул его Айрис, сообщил ей, что моя «статья» предъявляет почти невыполнимые требования, «будучи написана идиоматическими выражениями и совершенно чуждым рядовому читателю слогом». Так безымянный идиот из обшарпанной, шумной, бестолковой конторы стал моим первым критиком и переводчиком.

Я ничего не знал об этой авантюре, пока однажды не застал ее, склонившую русые кудри над широкими листами[64 - …склонившую русые кудри над широкими листами… – Один из многочисленных случаев в романе двойного (в данном случае – дополнительного) значения, пропадающего, к сожалению, в переводе: английское foolscap означает формат писчей бумаги, повсеместно использовавшийся в Западной Европе до наступления в 20-х гг. прошлого века эры более узкого формата А4, и в то же время это шутовской колпак с бубенцами и бумажный колпак, надевавшийся нерадивым ученикам в наказание.], почти сквозными из-за лютой молотьбы фиолетовых литер, покрывавших их безо всякой надежды на поля. В то время я наивно отвергал саму возможность перевода – отчасти оттого, что мои собственные попытки переложить два-три своих ранних сочинения на мой личный английский вызвали у меня лишь тошное отвращение и чудовищные мигрени. Айрис (ладонь подпирает щеку, глаза, с застывшим в них недоумением, скользят по строкам) взглянула на меня скорее смущенно, но с проблесками озорства, которое никогда не покидало ее и в самых абсурдных или томительных ситуациях. Я заметил грубую ошибку в первой строке, невнятицу во второй и, не утруждая себя дальнейшим чтением, разорвал страницы в клочья, что не вызвало у моей горемычной милочки никакой реакции, кроме безучастного вздоха.

Дабы возместить свое отсутствие в списке моих почитателей, она решила сама сделаться писательницей. С середины двадцатых годов и до последних дней своей короткой, беспечной, прозаичной жизни моя Айрис сочиняла детективный роман в двух, трех, четырех сменявших один другой вариантах, в которых сюжет, персонажи, обстановка, решительно всё подвергалось переделке во время припадков опустошительной правки – всё, за исключением имен (ни одного из которых я не помню).

Она не только совершенно была лишена литературного таланта, но не имела даже склонности к подражанию тем даровитым авторам из числа преуспевших, хотя и преходящих поставщиков «криминального чтива», продукцию которых она поглощала с неразборчивой жадностью образцового заключенного. С другой стороны, если так, то откуда же моя Айрис знала, что? следует переделать, что? исключить? И какой гениальный инстинкт отдал ей приказ уничтожить всю пачку черновиков в канун, да, почти что в самый канун ее внезапной гибели? Все, что удивительная эта девушка могла себе с пугающей ясностью вообразить, – это кроваво-красную мягкую обложку итогового, идеального пухлого тома, на которой бы красовался волосатый кулак злодея, целящегося зажигалкой в виде пистолета в читателя – читателя, который не должен был догадаться – до тех пор, пока все персонажи в книге не умрут, – что то и впрямь был пистолет.

Позвольте мне указать на несколько пророческих отметин, ловко вплетенных в ажурное кружево наших семи зим.

Как-то во время затишья на одном восхитительном концерте, на который мы не смогли взять смежных мест, я заметил, как Айрис приветливо здоровается с печальной на вид женщиной с вялыми коричневыми волосами и тонкими губами; эту даму я, бесспорно, уже где-то видел, причем совсем недавно, но сама невзрачность ее наружности отбивала охоту преследовать ускользающее воспоминание, а спросить Айрис о ней как-то не довелось. Ей суждено было стать последней учительницей русского моей жены.

Всякий автор, выпустивший свою первую книгу, считает тех, кто ее с восторгом принял, своими личными друзьями или безличными сторонниками, те же, кто разнес ее, могут быть лишь завистливыми подлецами и ничтожествами. Я бы, разумеется, впал в ту же ошибку по отношению к приему, какой оказали моей «Тамаре» в русских повременных изданиях Парижа, Берлина, Праги, Риги и других городов, но к тому времени я уже погрузился в свой второй роман, «Пешка берет королеву», а мой первый усох у меня в сознании до щепоти цветного праха.

Редактор ежемесячного журнала «Patria»[65 - Журнал «Patria» – «Отечество», с намеком на «Отечественные записки» Краевского. Подразумеваются «Современные записки» (1920–1940), ведущий парижский журнал эмиграции, в котором в 1929–1930 гг., то есть в описываемое время, печаталась «Защита Лужина» Набокова. В рукописи романа журнал первоначально назывался «Expatria» (букв. «вне родины»); затем экономный Набоков отбросил предлог – вероятнее всего, оттого, что далее появляется таинственный ассистент повествователя по имени Экскюль.], в котором начала выпусками печататься моя «Пешка», пригласил меня с «Иридой Осиповной»[66 - Ирида Осиповна. – Отчего в русифицированном имени Айрис добавлено отчество «Осиповна», сказать затруднительно (имени ее отца мы не знаем, и единственный персонаж романа, который может быть соотнесен с этим отчеством, – издатель Осип Львович Оксман), но имя Ирида указано не случайно: в греческой мифологии Ирида – олицетворение и богиня радуги, по имени которой назван цветок ирис (англ. iris).] на литературный самовар. Упоминаю об этом лишь потому, что то был один из малого числа салонов, ради которого моя нелюдимость делала исключение. Айрис помогала с бутербродами. Я курил трубку и подмечал пищевые повадки двух маститых романистов, трех романистов помельче, одного крупного поэта, пятерых мелких (обоих полов), одного маститого критика (Демьяна Василевского) и еще девяти мелких, в том числе неподражаемого «Простакова-Скотинина» – фарсовое театральное прозвище, придуманное его заклятым соперником Христофором Боярским.[67 - Демьян Василевский, «Простаков-Скотинин», Христофор Боярский. – В образах Василевского и Боярского Набоков отразил черты Георгия Адамовича (выведенного в «Даре» под именем Христофора Мортуса и разыгранного Набоковым в рассказе о выдуманном им поэте «Василии Шишкове», чьим именем Набоков подписал несколько своих стихотворений в конце 30-х – нач. 40-х гг.). Имя Демьяна Василевского (в оригинале Basilevski – Базилевский, от Basil – царственный), как и его русский эквивалент и как фамилия второго критика – Боярский, – обыгрывают псевдоним придворного советского поэта Демьяна Бедного, чье настоящее имя Ефим Придворов. В 1927 г. в газете «Правда» Д. Бедный поместил пародию на стихотворение Набокова «Билет» – это было одно из первых упоминаний Сирина в советской печати. В письме к Роману Гринбергу (14 сентября 1961 г.) Набоков упоминает этот случай: «Стишки неизвестного мне Елагина настолько похожи на те, которые лет тридцать пять тому назад посвятил мне в советской газете Демьян Бедный (рифмуя „фантазирен“ и „Сирин“), что у меня появилось подозрение, не одно и то же ли это лицо?» В отношении «Простакова-Скотинина» Омри Ронен (1937–2012) проницательно предположил, что в этом «фарсовом прозвище» (разумеется, помимо отсылки к «Недорослю» Фонвизина и фольклорному simpleton’у – простаку) Набоков зашифровал имя рецензента «Нью-Йорк таймс» Орвилла Прескотта, назвавшего «Лолиту» «скучной, скучной, скучной на претенциозный, напыщенный и нелепо игривый лад». Примечательно, что сын Прескотта, Питер, пойдя по стопам отца, в 1972 году разругал «Сквозняк из прошлого».]

Крупный поэт, Борис Морозов, разновидность любезного медведя гризли в человечьем обличье, на вопрос, как прошло его выступление в Берлине, ответил: «Ничево» – и принялся рассказывать смешную, но незапомнившуюся историю о новом главе Общества эмигрантских писателей в Германии. Сидевшая рядом со мной дама сообщила мне, что она в восторге от того коварного разговора между Пешкой и Королевой – о муже, – и поинтересовалась, в самом ли деле они собираются вытолкнуть бедного шахматиста в окно? Я сказал, что собираются, как же, но не в следующем номере и совершенно впустую, поскольку ему суждено жить вечно в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков будущих комментаторов. В то же время я слышал, а слух у меня почти под стать зрению, обрывки застольного разговора, вроде пояснительного шепотка через плечо, за пять стульев от меня: «Она англичанка».

Обо всем этом, как о вещах слишком обыденных и мелких, не стоило бы и писать, если бы они не служили общим местом для того биографического фона, который, как случалось на всех подобных эмигрантских посиделках, не озарялся бы то и дело кем-нибудь убереженной драгоценностью – строчкой Тютчева или Блока, приводимой мимоходом, промеж деловых пересудов и обычной болтовни, – когда бы не это неизменное присутствие привычно почитаемой и тайно разделяемой высоты искусства, украшавшей печальные жизни неожиданной каденцией, нисходящей с неких горних вершин, – слава, сладость, радужная полоска на стене от хрустального пресс-папье, местонахождение которого мы не знаем. Вот чего была лишена моя Айрис.

Возвращаясь к обыденности: я попотчевал собравшихся одним из перлов, замеченных мною в «переводе» «Тамары»: предложение «виднелось несколько барок» превратилось в «la vue еtait assez baroque». Старый мой знакомый, знаменитый критик Василевский, плотного сложения, невысокий светловолосый человек в измятом коричневом костюме, затрясся в утробном веселье, но тут же на его лице появилось подозрительно-недовольное выражение. После чая он пристал ко мне, грубо добиваясь признания в том, что я выдумал этот пример с неверным переводом. Помню, что я ответил: если так, то и он сам может быть только плодом моего воображения.

Когда мы шли домой, Айрис посетовала, что ей никак не удается затуманить стакан чаю одной только ложкой приевшегося малинового варенья. Я сказал, что готов примириться с ее нарочитой сдержанностью, но заклинаю перестать объявлять ? la ronde: «Пожалуйста, не обращайте на меня внимания: я люблю звучание русской речи». Вот это уже было оскорбительно, все равно как сказать писателю, что его книга невразумительна, но отлично издана.

«Готова платить репарации, – весело ответила она. – Просто беда с учителями – я, вообще-то, всегда считала, что подходишь только ты, но ты отказался – то тебе не до этого, то ты устал, то тебе скучно, то это вредит твоим нервам. Наконец я нашла кое-кого, кто говорит на двух языках, твоем и моем, как если бы оба были ему родные, и этот человек поможет мне расставить все по местам. Я говорю о Наде Старовой. Собственно, это она предложила».

Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова (имя значения не имеет), служившего у Врангеля, а теперь получившего место в конторе «Белого Креста». Я недавно имел возможность с ним познакомиться. Это случилось в Лондоне, на похоронах, когда мы вместе с ним несли гроб старого графа, чьим внебрачным сыном, или «усыновленным племянником» (что бы это ни значило), он, как поговаривали, был. Темноглазый, смуглый мужчина, на три или четыре года старше меня, он показался мне довольно красивым – на задумчивый, сумрачный лад. После ранения в голову во время Гражданской войны у него остался жуткий тик, внезапно, через неравные промежутки, искажавший его лицо, как если бы невидимая рука сминала бумажный пакет. Надежда Старова, невзрачная тихая женщина с чем-то неуловимо квакерским в облике, ради каких-то своих целей, по-видимому, медицинского рода, измеряла эти интервалы по часам, в то время как сам Старов своих лицевых «фейерверков» не ощущал и не сознавал, если только ему не случалось увидеть их в зеркале. Он обладал мрачноватым чувством юмора, красивыми руками и бархатным голосом.

Теперь мне стало ясно, что тогда на концерте моя Айрис поздоровалась с Надеждой Гордоновной. Не помню, когда именно начались уроки и сколько эта причуда продлилась – месяц-другой, не больше. Проходили они в доме госпожи Старовой или в одной из тех русских чайных, где обе дамы часто бывали. Я держал под рукой короткий список телефонных номеров, так что Айрис знала, что я всегда могу удостовериться в ее местонахождении – если, скажем, почувствую, что вот-вот сойду с ума или захочу, чтобы она по дороге домой купила моего любимого табаку «Черная слива». Однако ей было невдомек, что я ни за что не отважился бы звонить по этим номерам, поскольку, не окажись она там, где должна быть, я испытал бы такие мучения, каких мне не вынести даже в продолжение нескольких минут.

Как-то под Рождество 1929 года она между прочим сказала, что те ее последние занятия русским давно прекратились: госпожа Старова отбыла в Англию и, по слухам, возвращаться к мужу не собиралась. Наш поручик, похоже, был тот еще повеса.

12

По какой-то таинственной причине к концу нашей последней парижской зимы что-то в наших отношениях переменилось к лучшему. Волна новой теплоты, новой близости, новой нежности захлестнула нас и стерла все иллюзорные следы размолвки – препирательства, молчаливые укоры, подозрения, укрывательства в замках amour-propre и тому подобное, что препятствовало нашей любви и в чем был виновен только я один. Более ласковой, веселой подруги я не мог себе представить. В нашу повседневную жизнь вернулись маленькие нежности, любовные прозвища (с моей стороны основанные на русских словечках); я изменял своему подвижническому распорядку работы над коротким романом в стихах «Полнолуние» ради конных прогулок с ней в Булонском лесу или послушного сопровождения ее на дразнящие показы мод и выставки мошенников-авангардистов. Я подавил в себе презрение к «серьезному» кинематографу (сводящему любые сердечные неурядицы к политическим разногласиям), который она предпочитала американским балаганным комедиям и комбинированным съемкам немецких фильмов ужасов. Я даже согласился выступить с воспоминаниями о своих кембриджских временах перед довольно жалким собранием Женского английского клуба, в котором она состояла. А на десерт я угостил ее фабулой моего следующего романа («Камера люцида»).

Однажды после обеда, в марте или в начале апреля 1930 года, она просунула голову в дверь моей комнаты и, получив позволение войти, вручила мне ремингтонированную копию страницы под номером 444. Это, сказала она, пробный вариант одного эпизода в ее нескончаемом романе, в котором вычерков скоро будет больше, чем вставок. «Я зашла в тупик», – сказала она. Диана Вэйн, героиня второстепенная, но в целом девушка славная, англичанка, живущая в Париже, знакомится в школе верховой езды с необычным человеком – французом корсиканского или, возможно, алжирского происхождения, страстным, брутальным, неуравновешенным мужчиной. Он принимает Диану, и настаивает на этом, несмотря на ее удивленные протесты, за свою бывшую возлюбленную, тоже англичанку, с которой он давно расстался. Здесь у нас, пояснял автор, своего рода галлюцинация, настоящая одержимость мысленным образом, которым Диана, очаровательная кокетка с живым чувством юмора, позволяет Жюлю тешиться[68 - …Диана, очаровательная кокетка с живым чувством юмора, позволяет Жюлю тешиться… – Французское слово jules означает, помимо прочего, «любовник» и «преступник» (оба эти значения воплощаются в финале этой части).] на протяжении двадцати, приблизительно, уроков верховой езды; но затем его внимание к ней приобретает более реалистические очертания, и ей приходится прекратить их отношения. Между ними ничего не было, и тем не менее его просто невозможно убедить в том, что он принимает ее за другую, ту, с которой у него был роман, или ему кажется, что был, поскольку и эта девушка ведь тоже могла быть только тающим образом его еще более ранней возлюбленной, а то и вовсе полузабытым видением. Весьма неординарная ситуация.

Итак, на этой странице – последнее зловещее письмо к Диане, написанное этим самым французом на искаженном английском языке иностранца. Она попросила меня прочитать его, как если бы это было настоящее письмо, и дать совет опытного писателя, как могут развиваться события и какая угроза нависла над героиней.

Вот обратный перевод этого письма с ломаного английского.

Счастье мое!

Не могу поверить [not capable to represent to myself], что ты действительно желаешь порвать со мной всякие отношения. Видит Бог, я люблю тебя больше жизни – больше двух жизней, твоей и моей, вместе взятых. Не захворала ли ты? Или, может быть, ты встретила другого? Другого мужчину, да? Новую жертву своего очарования? Нет, нет, эта мысль слишком ужасна, слишком унизительна для нас обоих [for us both].

Моя мольба скромна и справедлива: дай мне лишь еще одно свидание [interview]! Одно свидание! Я готов встретиться с тобой все равно где – на улице, в каком-нибудь кафе, в лесу Булони [in the Forest of Boulogne], но я должен увидеть тебя, поговорить с тобой и открыть тебе много тайн, прежде чем умру. О нет, это не угроза! Клянусь, что если у нашей встречи будет благоприятный исход, другими словами, если ты позволишь мне надеяться, только надеяться, тогда, о, тогда я соглашусь немного подождать. Но ты должна ответить мне безотлагательно, моя жестокая, глупенькая, обожаемая девочка!

    Твой Жюль

«Здесь есть одно обстоятельство, – сказал я, аккуратно складывая страницу и пряча ее в карман для последующего изучения, – о котором обожаемой девочке следует знать. Это писал не влюбленный корсиканец, готовый совершить crime passionnel, а русский шантажист, владеющий английским в пределах, позволяющих ему переложить на него только самые затасканные русские выражения. Но меня приводит в недоумение другое: это как ты, знающая лишь три или четыре русских слова – как поживаете и до свидания, – как ты, писательница, смогла придумать все эти словесные тонкости и сымитировать ошибки в английском, которые мог сделать лишь русский? Я знаю, что склонность к перевоплощениям – ваша фамильная черта, но все же…»

Айрис ответила (с той удивительной non sequitur, которой сорок лет спустя я наделил героиню моего «Ардиса»), что все так, спору нет, я прав, она, должно быть, переусердствовала со своими беспорядочными русскими занятиями и ей следует, конечно, исправить это диковинное впечатление, попросту переписав все письмо по-французски – из которого, кстати, русский язык, как ей объяснили, перенял массу клише.

«Но дело-то не в этом, – добавила она. – Ты не понял, что главное совсем в другом: что будет дальше, я имею в виду логическое развитие? Что делать моей бедной девушке с этим занудой, с этим животным? Ей не по себе, она растеряна, она напугана. Чем завершится эта сцена – трагедией или фарсом?»

«Мусорной корзиной», – прошептал я, оставляя работу и притягивая ее за стройные бедра, чтобы усадить ее к себе на колени, как я часто делывал, благодарение Богу, в ту роковую весну 1930 года.

«Верни мне бумажонку», – попросила она вкрадчиво, пытаясь просунуть руку в карман моего халата. Я покачал головой и еще крепче прижал ее к себе.

Моя затаенная ревность взревела бы как горнило, приди мне в голову, что моя жена перестукала подлинное послание, полученное, к примеру, от одного из тех гнусноватых, немытых эмигрантских поэтишек с прилизанными, будто облитыми глазурью волосами и выразительно-водянистыми глазами, которых она встречала на русских вечерах. Однако, перечитав письмо, я решил, что она все же могла его сама написать, подпустив несколько ошибок, позаимствованных из французского языка (supplication, sans tarder), тогда как другие ошибки могли быть неосознанными отголосками воляпюка, засевшего у нее в голове во время ее занятий с русскими учителями, когда она корпела над двух- или трехъязычными упражнениями из дрянных учебников. И все, что я сделал, вместо того чтобы затеряться в чаще темных догадок, – это сохранил тонкий лист бумаги с неровными полями, так отличавшими ее машинописную манеру, в потертом, потрескавшемся кожаном портфеле, лежащем передо мной среди иных памятных вещей, иных смертей.

13

Утром 23 апреля 1930 года резкий телефонный звонок из коридора застал меня входящим в наполненную ванну.

Айвор! Он только что прибыл в Париж из Нью-Йорка на какую-то важную конференцию, будет занят до вечера, завтра уезжает и хотел бы…

Тут возникла голая Айрис и деликатно, вкрадчиво, сияя улыбкой, присвоила без умолку говорящую трубку. Минутой позже (при всех его недостатках, Айвор был милосердно-краток по телефону) она, все так же сияя, прильнула ко мне, и мы отправились в ее спальню для нашего заключительного «fairelamourir»[69 - Fairelamourir. – Как заметил Б. Бойд, в этом неологизме, образованном от фр. faire l’amour (предаваться любви), содержится глагол mourir – «умирать», что можно рассматривать как указание на смерть Айрис.], как она это называла на своем нежном и беспутном французском.

Айвор должен был зайти за нами в семь вечера. Я уже надел свой старый смокинг; Айрис бочком стояла у коридорного зеркала (самого лучшего и ясного в квартире), медленно поворачиваясь, чтобы узреть в ручном зеркальце, которое она держала на уровне головы, свой шелковисто-черный затылок.

«Если ты готов, – сказала она, – пожалуйста, купи маслин. После ужина Айвор зайдет к нам, а он любит их к своему „постбренди“».

Я спустился вниз, пересек улицу и, дрожа от холода (был сырой, безотрадный вечер), потянул дверь маленькой съестной лавки, находившейся напротив нашего дома. Шедший за мной человек придержал дверь своей крепкой рукой. На нем был плащ свободного кроя и берет; его смуглое лицо искажал тик. Я узнал лейтенанта Старова.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6