«Ah! – сказал он. – A whole century we did not meet!»
Его дыхание отдавало каким-то специфическим химическим запашком. Однажды я попробовал нюхнуть кокаин (отчего меня только стошнило), но это был какой-то другой наркотик.
Он стянул черную перчатку для того обстоятельного рукопожатия, каким мои соотечественники считают обязательным сопровождать любое «здрасте-досвиданья», и отпущенная дверь ударила его между лопаток.
«Pleasant meeting! – продолжил он на своем курьезном английском (не бахвалясь, как можно было бы подумать, но используя его по какой-то неосознанной ассоциации). – I see you are in smoking.[70 - I see you are in smoking. – Английское слово «smoking» (курение), которое ошибочно употребляет Старов вместо английского «dinner jacket», перешло в русский язык в значении черного вечернего пиджака с атласными или шелковыми лацканами от английского «smoking jacket» (пиджак для курения).] Banquet?»
Платя за оливки, я отвечал ему по-русски, что так и есть, ужинаем с женой в ресторане. Воспользовавшись тем, что к нему обратилась продавщица за следующей транзакцией, я уклонился от прощального рукопожатия.
«Что ты наделал! – воскликнула Айрис. – Нужно было взять черных, а не зеленых!»
Я сказал, что идти за ними отказываюсь, так как не желаю вновь столкнуться со Старовым.
«О, это прегадкий тип, – сказала она. – Можно не сомневаться, что теперь он явится к нам в гости, в надежде хлопнуть „вау-дач-ки“. Сожалею, что тебе пришлось с ним говорить».
Она кинулась отворять окно и высунулась наружу как раз в ту минуту, когда Айвор выбирался из таксомотора. Она послала ему полный воодушевления поцелуй и крикнула, иллюстративно маша руками, что мы, мол, уже спускаемся.
«Как было бы хорошо, – сказала она, когда мы торопливо сходили вниз, – если бы на тебе был оперный плащ. Мы бы оба укрылись под ним, как те сиамские близнецы из твоего рассказа. Ну же, не отставай!»
Она влетела в объятия Айвора и в следующий миг уже сидела в таксомоторе – цела и невредима.
«„Paon d’Or“, – распорядился Айвор, и автомобиль тронулся. – Рад тебя видеть, старина, – сказал он мне с явственным американским акцентом (которому я во время ужина робко пытался подражать, пока он не проворчал: „Очень смешно“)».
Ресторана «Paon d’Or» больше нет. Хотя и не особенно изысканный, но уютный и чистый, он пользовался особенным успехом среди американских туристов, называвших его «Пандер»[71 - «Пандер» – от англ. pander – сводник (это название вновь возникнет в третьей части).] или «Пандора» и всегда спрашивавших свое «putty saw-lay»[72 - …«putty saw-lay»… – Возможно, название французского вина «Le Petit Soleil» в американском произношении. Бойд в своих примечаниях к роману полагает, что здесь речь идет о солонине – petit salе, имея в виду, по-видимому, блюдо Petit Salе aux Lentilles (свинина с овощами и чечевицей).], что мы, надо думать, и выбрали. Куда яснее я помню стеклянный ящичек, подвешенный на украшенной золотыми завитушками стене, в котором были выставлены четыре бабочки-морфиды – две очень большие, с одинаково-резким отливом, но разной формы, и две поменьше под ними, левая – свеже-голубого цвета, с белыми полосами, а правая – мерцающая, как серебристый атлас. По словам метрдотеля, их поймал какой-то каторжник в Южной Америке.
«А как поживает моя дорогая Мата Хари?» – снова поворачиваясь к нам, спросил Айвор, чья рука с растопыренными пальцами все еще была простерта на столе, с той минуты, как он откинулся на стуле к обсуждаемым «букашкам».
Мы сообщили ему, что бедный ара захворал и его пришлось умертвить. А как его автомобиль, все еще на ходу? Он был определенно…
«К слову, – продолжила Айрис, коснувшись моего запястья, – мы решили завтра отправиться в Канницу. Жаль, Айвз, что ты не сможешь к нам присоединиться, но, может быть, приедешь позже?»
Я не стал возражать, хотя ничего не знал об этом решении.
Айвор сказал, что если мы задумаем продать виллу «Ирис», то он знает кое-кого, кто тут же с радостью приберет ее к рукам. Айрис, сказал он, его тоже знает: Давид Геллер, актер. «Я говорю (обращаясь ко мне) о ее первом ухажере, еще до того, как ты объявился. У нее, должно быть, где-то хранится та фотография, на которой мы с ним в „Троиле и Крессиде“, десять лет тому назад. Он играл Елену Троянскую, а я Крессиду».
«Врет, все врет», – шепнула Айрис.
Айвор описал свой дом в Лос-Анджелесе. Затем он предложил обсудить со мной после ужина сценарий гоголевского «Ревизора», который он хотел мне заказать (мы, так сказать, возвращались к тому, с чего начали). Айрис попросила еще порцию того блюда, что мы ели.
«Помрешь же, – сказал Айвор. – Это ужасно питательная снедь. Помнишь, как говаривала мисс Грант (их гувернантка в былое время, которой он приписывал разные гадкие изречения)? „Белые черви караулят обжору“».
«Вот почему я хочу, чтобы меня сожгли после смерти», – сказала Айрис.
Он велел принести вторую или третью бутылку посредственного белого вина, которое я из малодушной вежливости похвалил. Мы выпили за успех его последней картины – забыл название, – которую должны были завтра показывать в Лондоне, а там, как он надеялся, и в Париже.
Айвор не выглядел особенно хорошо и не казался особенно счастливым; у него теперь была порядочная веснушчатая лысина. Я никогда прежде не обращал внимания, как тяжелы его веки, как пресны и белесы его ресницы. Наши соседи, трое безобидных американцев, рослых, багроволицых, громогласных, были, возможно, не слишком милы, однако ни Айрис, ни я не сочли уместным его обещание «заткнуть этим бронксокожим дикарям рты», притом что его собственный голос звучал не менее зычно. Мне уже хотелось покончить с ужином и пойти домой пить кофе, но Айрис как будто желала насладиться каждым лакомым кусочком, каждым глотком вина. На ней было очень открытое, очень черное платье и длинные ониксовые серьги, которые я ей как-то подарил. Летнего загара на ее руках и щеках уже не осталось, и они были матово-белые – той белизной, которой я наделил – быть может, чересчур щедро – других девушек в своих будущих книгах. Блуждающий взгляд Айвора, пока он говорил, то и дело останавливался на ее голых плечах, но я простым приемом – встревая с каким-нибудь замечанием – сбивал его с этой траектории.
К счастью, испытание подошло к концу. Айрис сказала, что вернется через минуту; ее брат заметил, что нам тоже не помешало бы «устранить течь». Я отказался – не оттого, что не было нужды (нужда была), но оттого, что, как я знал по опыту, болтливый сосед и вид его струнной струи неизбежно поразят меня испускательным бессилием. Закурив, я уселся в холле ресторана и принялся обдумывать целесообразность внезапной отмены сложившегося порядка работы над «Камерой люцида» и переноса ее в другое окружение, на другой стол с иным освещением и напором внешних звуков и запахов, – и я видел, как мимо меня летят страницы романа и черновики, вроде ярких вагонных окон экспресса, проходящего через мою станцию без остановки. Я решил отговорить Айрис от ее затеи, когда она и ее брат появились в разных концах сцены, улыбаясь друг другу. Ей оставалось жить менее четверти часа.
Номеров по rue Desprеaux не разглядеть, и шофер проехал наше крыльцо на два дома дальше. Он предложил сдать назад, но нетерпеливая Айрис уже вышла, и я выбрался вслед за ней, оставив Айвора расплачиваться. Она посмотрела по сторонам, затем пошла к нашему дому так скоро, что я едва нагнал ее. Не успел я взять ее за локоть, как услышал за спиной зов Айвора: ему не хватало мелочи. Оставив Айрис, я бросился назад к Айвору и когда добежал до него и шофера, двух хиромантов, мы услышали, как Айрис крикнула что-то, громко и храбро, как если бы отгоняла бешеного пса. В свете уличных фонарей мы увидели фигуру человека в макинтоше, быстрым шагом подходящего к ней с другой стороны тротуара; он выстрелил в нее с такого короткого расстояния, что, казалось, он просто проткнул ее своим большим пистолетом. К этой минуте наш шофер, следовавший за Айвором и мной, был уже достаточно близко, чтобы видеть, как убийца споткнулся об ее упавшее, сжавшееся тело. Но нет, он не пытался бежать. Вместо этого он стал на колени, стянул свой берет, расправил плечи и в этой жуткой и нелепой позе поднял пистолет к своей бритой голове.
Сообщение, появившееся в парижских газетах среди других faits-divers после завершения полицейского расследования, которое мы с Айвором запутали до крайности, сводилось к следующему, перевожу: «Русский эмигрант Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный припадкам помешательства, в состоянии умопомрачения в пятницу вечером, посреди тихой улицы открыл беспорядочную стрельбу из пистолета и после того, как застрелил английскую туристку миссис [имя искажено], случайно оказавшуюся у него на пути, пустил себе пулю в лоб прямо у ее тела». Впрочем, он не умер там и тогда, но сохранил в своем удивительно прочном черепе остатки сознания и каким-то чудом дотянул до мая, в тот год необыкновенно жаркого. В угоду своему чрезмерному и извращенному любопытству Айвор посетил его в весьма специализированной клинике прославленного доктора Лазарева – очень круглом, безжалостно круглом строении на вершине холма, густо заросшего конским каштаном, шиповником и прочей колючей растительностью. Из отверстия в голове Благидзе совершенно улетучились воспоминания последних лет, зато пациент прекрасно помнил (если верить русскому санитару, хорошо понимавшему язык истязаемых), как его, шестилетнего, водили в увеселительный парк в Италии, где игрушечный поезд (состоявший из трех открытых вагончиков, в каждом из которых помещалось по шестеро безмолвных детей) с зеленым паровозом на электрической тяге, выпускавшим через правдоподобные промежутки клубы поддельного дыма, катил по замкнутому маршруту через живописно-кошмарные заросли ежевики, чьи ошарашенные цветы кивали в вечном согласии со всеми ужасами детства и преисподней.
Откуда-то с Оркнейских островов, уже после погребения ее мужа, в Париж приехала Надежда Гордоновна со своим компаньоном-священником. Движимая ложным чувством долга, она предприняла попытку встретиться со мной, чтобы «всё» мне рассказать. Я уклонился от всяких контактов с ней, но ей удалось залучить в Лондоне Айвора, еще не успевшего отбыть в Америку. Я никогда не спрашивал, а мой дорогой чудак Айвор никогда не открыл мне, много ли значило это ее «всё»; не желаю верить, что так уж много, – и мне, во всяком случае, известно довольно. По натуре я отнюдь не мстительный человек, и все же я люблю возвращаться мыслями к тому образу маленького зеленого поезда, катящего и катящего себе без остановки, круг за кругом, без конца.
Часть вторая
1
Некая диковинная разновидность инстинкта самосохранения побуждает нас мгновенно и безжалостно избавляться от всего того, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае вещи, которых она касалась каждый день, удерживая их в рамках определенного назначения, пользуясь ими, начинают набухать собственной страшной и безумной жизнью. Ее платья принимаются примеривать сами себя, ее книги листают собственные страницы. Мы стиснуты сужающимся кругом этих чудищ, не находящих себе ни места, ни покоя, – оттого что нет той, кто за ними присматривала. И даже храбрейший из нас не выдержит взгляд ее зеркала.
Как от этих вещей избавиться – это другой вопрос. Не мог же я топить их, будто котят, – собственно, я не в силах утопить котенка, не говоря уже о ее гребенке или сумочке. Не мог бы я вынести и вида постороннего человека, собирающего ее вещи, уносящего их из дома, приходящего за добавкой. Вот почему я попросту съехал с квартиры, предоставив горничной решить судьбу всех этих неугодных предметов по собственному усмотрению. Неугодных! В момент расставанья они вдруг сделались совершенно ручными и безобидными; я бы сказал даже, что они выглядели озадаченно.
Поначалу я пытался прижиться в одном из третьесортных отелей в центре Парижа. Я старался преодолеть страх и одиночество, трудясь дни напролет. Я закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все братья-разбойники под своей пестрой шкурой), дюжину рассказов, семь эссе, три разгромные рецензии и одну пародию. Чтобы не сойти с ума в ночные часы, я принимал особенно сильнодействующее снотворное или покупал наложницу.
Помню один пугающий майский рассвет (1931 или 1932?); все птицы за окном (по большей части воробьи) стенали, как в гейневском месяце мае[73 - …как в гейневском месяце мае… – Имеется в виду стихотворение Гейне «В чудеснейшем месяце мае…» из «Книги песен» (1827).], с дьявольской монотонной натугой – вот почему я уверен, что то было одно из утр в дивном мае. Я лежал лицом к стене и на мрачно-путаный лад раздумывал, а что если нам поехать на виллу «Ирис» раньше обычного? Существовала, впрочем, одна препона, мешавшая предпринять это путешествие: автомобиль и дом были проданы, как сама Айрис и сообщила мне на протестантском кладбище, потому что властители ее веры и участи не разрешили кремацию. Я повернулся от стены к окну: Айрис лежала в постели, обращенная ко мне своим темноволосым затылком. Я сбросил с нее одеяло. На ней не было ничего, кроме черных чулок (что было странно и в то же время напоминало что-то из параллельного мира[74 - …напоминало что-то из параллельного мира… – Рассказ Набокова «Возвращение Чорба» (1925).], поскольку мой рассудок стоял верхом на спинах двух цирковых лошадей). В качестве эротической сноски я в десятитысячный раз напомнил себе упомянуть где-нибудь, что нет ничего соблазнительней девичьей спины с профилем поднятого бедра, подчеркнутым ее положением на боку, со слегка согнутой ногой. «J’ai froid», – сказала девушка, когда я дотронулся до ее плеча.
Такие понятия, как «вероломство», «отступничество», «предательство» и тому подобные, по-русски можно передать одним парчовым, змеиным словом «измена», в основе которого лежит идея перемены или подмены. На эту этимологию я никогда раньше не обращал внимания, когда думал об Айрис, а теперь она поразила меня, как поражает разоблачение чар или превращение нимфы в шлюху – вызвав немедленный и громогласный протест. Один сосед колотил кулаком в стену, другой стучал в дверь. Испуганная девица, схватив свою сумку и мой плащ, выскочила из комнаты, а вместо нее явилась бородатая личность в фарсовом наряде – ночная рубашка и галоши. Крещендо моих криков, криков ярости и отчаяния, завершилось нервическим припадком. Кажется, было предпринято несколько попыток сплавить меня в лечебницу. Во всяком случае, мне пришлось искать новое пристанище sans tarder – выражение, которое я не могу слышать без болезненной спазмы, так как оно напоминает мне письмо ее любовника.
У меня перед глазами, наподобие пронизанной светом кисеи, маячил лоскут загородного ландшафта. Мой указательный палец пустился блуждать наугад по карте северной части Франции. Острие ногтя замерло на городке под названием не то Petiver, не то Petit Ver – червячок ли, стишок ли[75 - …Petiver, не то Petit Ver – червячок ли, стишок ли… – Игра слов с французским «ver» – червяк и английским «verse» – строфа, стихи. В топониме скрыта отсылка к имени английского аптекаря Джеймса Петивера (Petiver, ок. 1665–1718), автора нескольких энтомологических трудов о британских бабочках.], и то и другое звучало идиллически. Автобус довез меня до шоссейной станции поблизости, если не ошибаюсь, от Орлеана. Все, что у меня сохранилось в памяти от той моей обители, – это ее странно-покатый пол, уклон которого отражался в скошенности потолка кафе, находившегося под моей комнатой. Помню еще бледно-зеленых тонов парк в восточной оконечности города и старую крепость. Лето, проведенное там, – только цветное пятнышко на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по меньшей мере одно из которых, о группе акробатов, устроивших представление на церковной площади[76 - …я сочинил несколько стихотворений <…> одно из которых, о группе акробатов, устроивших представление на церковной площади… – Набоков отсылает читателя к собственному стихотворению «Тень», сочиненному в Шварцвальде (1925): «К нам в городок приехал в гости / бродячий цирк на семь ночей. / Блистали трубы на помосте, / надулись щеки трубачей. // На площадь, убранную странно, / Мы все глядели – синий мрак, / собор Святого Иоанна / и сотня пестрая зевак. // ‹…› И в вышине, перед старинным / собором, на тугой канат, / шестом покачивая длинным, / шагнул, сияя, акробат …».], перепечатывалось множество раз в продолжение сорока лет.
Вернувшись в Париж, я узнал, что мой добрый друг, Степан Иванович Степанов, известный журналист[77 - …Степан Иванович Степанов, известный журналист… – Под именем Спепанова Набоков вывел И. И. Фондаминского (1880–1942), одного из лидеров партии эсеров, основателя и редактора «Современных записок», эмигрировавшего в Париж в 1906 г. В свой первый приезд в Париж в 1932 г. Набоков остановился в его просторной квартире, где познакомился со многими известными фигурами русской эмиграции, в том числе с Керенским. Как и Степанов в романе, Фондаминский всячески опекал Набокова в Париже и был устроителем его литературного вечера.] и человек состоятельный (он был одним из тех очень немногих русских счастливцев, которые уехали из России и перевели свои средства за границу еще до большевицкого переворота), не только организовал мое второе или третье публичное чтение (так называемый вечер), но и настаивал на том, чтобы я занял одну из десяти комнат в его просторном старомодном доме (улица Кош? Рош[78 - …улица Кош? Рош? – Имеется в виду авеню Фош (названное в честь французского маршала Фердинанда Фоша) в 16-м округе, одна из самых фешенебельных улиц Парижа. Фондаминские жили в Пасси на улице Шерновиз, в том же 16-м округе.]? Особняк упирается или упирался в статую какого-то генерала, имя которого ускользает из памяти, но наверняка где-нибудь отмечено в моих старых записных книжках).
В доме жили в то время сами старики Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетняя дочь (барон-коммерсант по делам фирмы находился в Лондоне) и Григорий Райх (1899–1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт, лишенный даже проблеска таланта, печатавший под псевдонимом Лунин в «Новостях» по элегии в неделю[79 - …Григорий Райх (1899–1942?)… под псевдонимом Лунин… по элегии в неделю… – Кого именно Набоков имеет в виду, установить не удалось; можно предположить, что – собственную персону под псевдонимом «Сирин» (сближается с «Лунин»), на что указывает и год рождения Лунина – 1899 (год рождения Набокова) и год его смерти (метафорически сближается с годом «смерти» Сирина: Набоков отказался от этого псевдонима и перешел на английский язык в 1940 г.). Кроме того, следует указать, что помимо отсылки к известному русскому дворянскому роду Луниных и намека на непременный атрибут элегической поэзии (луну), в псевдониме Райха содержится анаграмма имени пушкинского графа Нулина.] и служивший у Степанова секретарем.
Я не мог не спускаться вниз по вечерам и уклоняться от частых посиделок с разными литературными и политическими персонажами в богато украшенном салоне или обеденном зале с огромным овальным столом и портретом en pied юного сына Степановых, который погиб в 1920 году, спасая тонущего школьного товарища. К Степановым нередко захаживал близорукий, грубовато-жовиальный Александр Керенский, бесцеремонно наставлявший свой лорнет[80 - …Александр Керенский, бесцеремонно наставлявший свой лорнет… – Этот лорнет неявно ассоциируется у Набокова с отмечавшейся многими мемуаристами театральностью, актерством политика (в молодости Керенский мечтал стать оперным певцом и брал уроки актерского мастерства). В 1932 г. Набоков из Парижа писал жене: «Потом пришел Керенский, похожий на старого, но еще бодрящегося актера: громко говорит, смотрит сквозь золотой лорнет, прижимая его к левому глазу». Сходным образом нелестно отнесся о Керенском отец писателя в книге «Временное правительство» (1923): «С упомянутым сейчас болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и вместе с тем ко всякой пышности и помпе».] на нового человека и встречавший старого знакомого готовой колкостью тем скрежещущим голосом, мощь которого давным-давно пропала в реве революции. Бывал и Иван Шипоградов, маститый романист и свежеиспеченный нобелевский лауреат, излучавший талант и обаяние, а после нескольких рюмок водки угощавший своих закадычных друзей определенного сорта похабной побасенкой, весь артистизм которой держится на деревенской смачности и любовной почтительности, с какой в ней упоминаются наши срамные органы. Куда менее располагающей к себе персоной был старый соперник И. А. Шипоградова Василий Соколовский, хрупкий маленький человек в мешковатом костюме (странно прозванный И. А. «Иеремией»), с начала столетия выдававший том за томом мистико-социальную эпопею об украинском клане, в истоках которого, уходивших в XVI век, была бедная семья из трех человек, расплодившаяся к шестому тому (1920) до целой деревни, богатой мифологией и фольклором[81 - …Василий Соколовский… (странно прозванный И. А. «Иеремией»), с начала столетия выдававший том за томом мистико-социальную эпопею… богатой мифологией и фольклором. – В образе этого персонажа Набоков отразил черты Дмитрия Мережковского, автора исторической трилогии «Христос и Антихрист» (1895–1905) и других исторических романов. «Пророк Иеремия» (1887) – стихотворение Мережковского. С 1930 г. Мережковский претендовал на Нобелевскую премию, в 1933 г. ее получил Бунин (отчасти выведенный в образе Шипоградова). Комментаторы романа, отметившие здесь отсылку к Мережковскому, однако, не обратили внимания на то, что, как заметил Ронен, этот персонаж не случайно назван «Соколовским»: сокол по-английски falcon, что по произношению очень близко к фамилии американского писателя (нобелевского лауреата 1949 г.) Уильяма Фолкнера, придумавшего, подобно Соколовскому, округ Йокнапатофа на юге США, в котором разворачивается действие многих его произведений. В таком случае уточнение «богатой… фольклором» также призвано указать на Фолкнера (причем в его знаменитом «Шуме и ярости» происходит обратное тому, что описывал Соколовский: увядание одного из старейших семейств американского Юга в течение около 30 лет), а «Иеремия», возможно, – на его роман «Сойди, Моисей» (1942). Остается добавить, что Мережковского и Фолкнера Набоков ставил одинаково невысоко.]. Приятно было видеть старого знакомого Морозова, с его грубо вылепленным умным лицом, запущенной шевелюрой и яркими ледяными глазами;[82 - Приятно было видеть старого знакомого Морозова, с его грубо вылепленным умным лицом, запущенной шевелюрой и яркими ледяными глазами… – В именах Морозова, Шипоградова и некоторых других, как было замечено О. Роненом, скрыты намеки не только на русских авторов, но и на американских писателей-современников Набокова. Так, Морозов, с его «ледяными» (frosty) глазами и грубым лицом, напоминает поэта Роберта Фроста (комплиментарно упомянутого в «Бледном огне»). Таким образом, «Морозов» – это русифицированный перевод значимой фамилии Фроста, в то время как Шипоградов – это буквальный перевод англ. Thornton, и, следовательно, помимо отсылки к «колючему» Бунину, указывает въедливому читателю на романиста Торнтона Вайлдера, роман которого «Мост короля Людовика Святого» (1927) значится среди книг Севастьяна Найта («Истинная жизнь Севастьяна Найта»).] и по причинам особого рода я пристально наблюдал за приземистым угрюмым Василевским – не только оттого, что он только что поцапался или собирался поцапаться со своей юной любовницей, по-кошачьи грациозной красавицей, писавшей чушь собачью в стихах и вульгарно заигрывавшей со мной, но оттого, что я полагал, что он уже попался на крючок, заброшенный мною в последнем номере литературного обозрения, в котором мы оба печатались. Хотя его английского было недовольно для того, чтобы перевести, скажем, Китса (которого он определял как «эстета довайльдовского периода в начале индустриальной эры»), Василевский с жаром предавался этому занятию. Обсуждая как-то «не такую уж отталкивающую изысканность» моих сочинений, он имел неосторожность привести известную строку Китса, передав ее следующим образом: «Всегда нас радует красивая вещица»[83 - «Всегда нас радует красивая вещица». – Имеется в виду знаменитое начало «Эндимиона» (1818) Джона Китса: «A thing of beauty is a joy forever» (в переводе Пастернака: «Прекрасное пленяет навсегда»).] (что в обратном переводе дает нам: «A pretty bauble always gladdens us»). Наш разговор, к сожалению, оказался слишком коротким, чтобы я успел выведать, оценил ли он или нет преподанный ему занятный урок. Он спросил, что я думаю о новой книге, о которой он рассказал Морозову (монолингвисту), а именно о «впечатляющем труде Моруа о Байроне», и, когда я ответил, что нахожу эту книгу впечатляюще бездарной, мой непреклонный критик пробормотал: «Полагаю, вы ее даже не читали» – и продолжил поучать тишайшего пожилого поэта.
Я предпочитал тишком уходить к себе наверх задолго до окончания этих званых вечеров. Звуки прощальной суматохи достигали меня обычно, когда я погружался в бессонницу.
Большую часть дня я проводил за работой, уютно устроившись в глубоком кресле, с орудиями моего ремесла, удобно разложенными передо мной на специальной писчей доске, которой меня снабдил хозяин, большой любитель толковых приспособлений. После постигшей меня утраты я почему-то начал прибавлять в весе, и теперь мне нужно было сделать два или три рывка враскачку, чтобы покинуть свое чересчур гостеприимное вместилище. Только одна маленькая особа посещала меня; для нее я держал свою дверь приоткрытой. Передняя сторона доски была предусмотрительно изогнута, предоставляя углубление для авторского брюшка, а противоположная сторона была оборудована разного рода зажимами и резинками, чтобы удерживать листы бумаги и карандаши на месте; я так свыкся с этими удобствами, что неблагодарно сетовал на отсутствие сосуда для естественных отправлений, вроде тех полых тростей, что, как говорят, были в ходу на Востоке.
Ежедневно, после обеда, в одно и то же время моя приоткрытая дверь бесшумно распахивалась и внучка Степановых вносила поднос с большим стаканом крепкого чаю и тарелкой аскетичных галет. Опустив ресницы, она тихо продвигалась вперед, осмотрительно переставляя ступни – в белых носочках и голубых мокасинах; если чай в стакане начинал опасно плескаться, она замирала и затем вновь медленно начинала продвигаться вперед шажками заводной куклы. У нее были соломенные волосы и веснушчатый нос, и я подобрал для нее клетчатое платье с глянцевитым черным пояском, когда продлил ее таинственное продвижение прямо в роман, над которым я тогда работал, – «Красный цилиндр», – где она превратилась в грациозную маленькую Эми, сомнительную спасительницу приговоренного к казни героя.
То были дивные, о, дивные интерлюдии! Внизу, в гостиной, баронесса и ее матушка играли ? quatre mains, как они, должно быть, музицировали, снова и снова, все последние пятнадцать лет. У меня имелась коробка покрытых шоколадом бисквитов – в дополнение к галетам и для соблазнения моей маленькой гостьи. Доска отодвигалась в сторону и замещалась ее сложенными членами. Она говорила по-русски совершенно свободно, хотя и с парижскими восклицаниями и вопрошаниями, и эти птичьи нотки придавали что-то странное тем отзывам, что я получал на свои обычные вопросы, какие задаются детям (а она тем временем качала ногой и откусывала бисквит); и затем, без всякой на то причины, посреди нашей болтовни, она вдруг выскальзывала у меня из рук и бросалась к двери, как если бы ее кто-нибудь позвал, хотя фортепиано продолжало, все так же спотыкаясь, тащиться дальше и дальше по своей избитой колее семейного счастья, к которому я не имел никакого отношения и которого я, собственно, так никогда и не изведал.
Предполагалось, что я проведу у Степановых пару недель; я задержался на два месяца. Поначалу я чувствовал себя сравнительно неплохо, во всяком случае, мне было покойно, я оживал, но те новые снотворные пилюли, что так волшебно действовали на первой, обманно-завлекательной стадии, понемногу стали давать сбой, отказываясь справляться с определенного рода желаниями, которым, как оказалось впоследствии, в невероятном продолжении истории, мне следовало мужественно поддаться, осуществив их любыми средствами; вместо этого я воспользовался отъездом Долли в Англию, чтобы подыскать для своего жалкого остова новое пристанище. Им стала совмещенная гостиная и спальня в запущенном, но тихом доходном доме на левом берегу, «угол rue St. Supplice», как со зловещей неточностью сообщает моя карманная записная книжка[84 - …на левом берегу, «угол rue St. Supplice», как со зловещей неточностью сообщает моя карманная записная книжка. – Вместо правильного названия улицы, действительно на левом берегу Сены – rue Saint-Sulpice, – Набоков приводит французское слово «supplice» – казнь, пытка.]. В подобии античного чулана помещался доисторический душ; других удобств не было. Две-три вылазки в день наружу – за едой, чашкой кофе или экстравагантной покупкой в лавке деликатесов – вносили в мою жизнь некоторое разнообразие. В соседнем квартале я нашел кинематограф, отдававший предпочтение старым ковбойским фильмам, и тесный бордельчик с четырьмя шлюхами на выбор – от восемнадцати до тридцати восьми лет, самая молодая была и самой невзрачной.
В Париже мне предстояло провести много зим, я был привязан к этому мрачному городу теми нитями, что обеспечивают русскому писателю существование. Ни тогда, ни теперь, по прошествии лет, не находил я и не нахожу в нем никакого особого очарования, которым так пленялись мои соотечественники. Дело не в пятне крови на чернейшем булыжнике темнейшей из его улиц – это hors-concours по части трагического, – я только хочу сказать, что принимал Париж, с его в сизый тон окрашенными днями и грифельными ночами, всего лишь как случайные декорации для самых чистых и истинных радостей моей жизни: радужная фраза у меня в голове, пока иду под моросящим дождем, белая страница в световом кругу лампы, ждущая меня в моем убогом доме.
2
С 1925 года я сочинил и выпустил в свет четыре романа; к началу 1934-го я был близок к завершению пятого, «Красного цилиндра», – история о том, как отрубили голову. Ни одна из этих книг не превышала в количественном выражении девяноста тысяч слов, однако мой способ их отбора и соединения трудно было назвать экономным в отношении затраченного времени.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: