– М-м, дело в том, м-м…
Сталин понял, что ответа на свой вопрос не дождется, и сказал, чтобы закончить этот, с его точки зрения, дурацкий разговор.
– Тебя, Лаврентий, уважающий себя человек никогда не станет бояться.
– Почему? – искренне расстроился Берия.
– Потому что ты – говно, – веско и убедительно сказал Сталин.
– Но вся страна боится, – не удержался удивленный словами Сталина Берия.
– Это потому что в стране осталось мало людей, которые уважают себя. Хватит болтать. Иди работай.
Берия хорошо знал Сталина. Когда тот кому-либо говорил «Иди работай», – это означало, что Сталин раздражен и нужно поскорее уходить, иначе он может приказать расстрелять тебя самого – такое уже не раз случалось. Пятясь, Берия послушно вышел из кабинета. И благодаря тому, что Берия попал Сталину «не под настроение», князя и его жену не расстреляли, и они иногда, правда редко, ужинали в ресторане «Прага».
Когда князь приходил вместе с женой, официанты сразу же приносили и ставили на стол роскошный букет темно-бордовых роз. Эти розы в хрустальной, резной, и поэтому казавшейся составленной из сверкающих бриллиантов вазе привлекали общее внимание в малом зале, лишенном каких-либо украшений. После ужина официанты заворачивали розы в прозрачную бумагу – тонкий пергамин, и жена князя забирала их с собой, потому что ей очень нравились темно-бордовые розы.
Редко, и всегда одна, в «Праге» ужинала все еще известная певица Изабелла Юрьева. Она продолжала выступать, но так, чтобы ее как можно меньше замечали. В «Праге» ее тоже сажали в малый зал, где бывали и другие знаменитые артисты. В большинстве своем в том зале сидели заведующие комиссионных магазинов, старые антиквары и люди, по виду которых легко определить, что у них водятся деньги и притом не маленькие.
Соломон не был коротко знаком с каждым из этих людей, но он был каким-то образом вхож в их среду. Что касается денег, то в полнолуние он запросто располагал средствами сопоставимыми с теми, которые в случае надобности имелись в распоряжении этих людей. «Прага» была очень дорогим рестораном, а цены в малом зале превосходили штатный прейскурант (или как раньше писали, «роспись кушаний») раз в десять, а иногда и более того.
Слухи об этих ценах и о том, что в «Праге» есть тайный зал и там подают любые блюда старой кухни, расползались по Москве, и на главного повара ресторана несколько раз заводили уголовное дело, так как тайный зал существовал единственно по его прихоти, он завел его из своей скрытой гордости и тщеславия. Но каждый раз расследование прекращали с одной и той же формулировкой: «в связи с бесследным исчезновением улик, приобщенных к делу». Под уликами имелись в виду кушанья, приготовленные поваром по требованию следователей.
Ни одно расследование не довели до конца, только у директора ресторана увеличивался список клиентов, получавших обеды на дом, – разумеется по обычным расценкам Мособщепитторга. Цены же в малом зале оставались прежние, такие, что они были не по карману ни простым труженикам полей, заводов и шахт, ни советским академикам, ни летчикам-испытателям, ни лауреатам Сталинских премий во всех областях ударной деятельности.
Конечно же, цены эти не значились в меню, как и названия блюд. Официанты подавали то, что посетители, допускавшиеся в малый зал, заказывали по памяти, а уж они-то знали все эти названия, и не обращали ровно никакого внимания на их цену, полагая достаточным то, что стоимость этих яств хорошо известна официантам.
Соломон названий большей части этих блюд не знал и не пытался их запомнить. Заказ всегда делал Ханевский. Он не был гурманом и знатоком кулинарных изысков, но названия блюд помнил с давних времен, потому что в годы учебы сторонился студенческих компаний и ужинал в хороших московских ресторанах.
В «Праге» в малом «тайном» зале официант бесстрастно принимал заказ на устрицы на раковинах с пармезаном, раковые шейки, печенки из налимов и трюфели, которые А. С. Пушкин считал роскошью юных лет – все это в Москве, кроме как в «тайном» зале «Праги», нигде не подавали.
На первое можно было заказать потаж консоме о пуент д’асперж а л’италиен – то есть суп консоме со спаржею по-итальянски (консоме – это крепкий густой бульон из мяса или дичи). Или потаж де тортю а л’англез – английский черепаховый суп, или потаж фос тортю а ля франсез, – тот же черепаховый суп, но по-французски, причем так называемый «поддельный», потому что вместо мяса черепахи в него кладут телячьи мозги, и делают это французы не в связи с отсутствием у них черепашьего мяса, а чтобы отличиться от англичан, к ним они всегда питали неприязнь, зная их скупость, надменную холодность, пристрастие к морским разбоям и грубым напиткам, вроде рома или виски, что не более как самогон.
На тайной кухне ресторана «Прага» готовили даже редчайший потаж о нид д’ирондель – суп с гнездами ласточек и казалось бы простые, но требовавшие особого искусства повара потаж де ке де беф ош по – то есть суп из воловьих хвостов и потаж де мориль а ля рус – суп из сморчков по-русски.
К супам шли пирожки с фаршем из рябчиков – тартлет де желинот. Посетитель малого зала, который обыденно, как нечто само собой разумеещееся произносил все эти потаж консоме о пуент д’асперж а л’италиен, потаж де тортю а л’англез, потаж фос тортю а ля франсез, потаж о нид д’ирондель, потаж де ке де беф ош по и потаж де мориль а ля рус и тартлет де желинот, пользовался у официантов особым уважением. А Ханевский именно так и произносил эти названия, стоило все это невероятно дорого, но Соломон платил, ничуть не обращая внимания на сумму счета, не забывая добавить на приличные чаевые.
На второе обычно заказывали ростбиф из филейной части по-английски, считали, что именно его упоминал А. С. Пушкин в своем романе «Евгений Онегин», называя его «ростбиф окровавленный». Можно было заказать и пие д’урс грилье сос пикант – лапы медвежьи, жаренные под соусом пикантным, или кайль сале гарни де шукрут – перепела соленые с капустой, хотя иногда брали просто гриль фрит дан ла шат а фрир – то есть ершей, жаренных в кляре – ерши навевали воспоминания о детстве Соломону, он когда-то тайно от родителей покупал их на рынке по десять штук за три копейки и сам жарил на постном масле, не желая есть традиционную еврейскую фаршированную щуку, из чувства противоречия, это чувство впоследствии и определило всю его дальнейшую жизнь.
Под стать блюдам и вина, и Соломон оставлял в «Праге» такие деньги, что на них они с Ханевским могли бы не только долгое время жить без забот и хлопот, но и приобрести, скажем, автомобиль «Победа» и даже «Волга» или купить себе дорогие костюмы – импортные или сшитые из самой лучшей ткани подпольными московскими портными, классом превосходившими всех заграничных виртуозов ножниц и иглы. Их хватило бы и на покупку трехэтажной дачи, где можно бы проводить на природе теплое время года, слушая пение птиц: овсянок, дроздов, славок и соек, а в мае месяце и соловьев, а зимой приезжать на полдня – устанавливать печи и любое другое отопление на дачах запрещалось законом, этот закон более всего вызывал недоумение у иностранных ученых юристов, изучавших «советское право» как историческое явление.
Но Соломон придерживался того убеждения, что деньги эти можно тратить исключительно на рестораны, проедая и пропивая без остатка. Часть бриллиантов Кшесинской достались Соломону не просто так, он получил их как посредник в довольно рискованных торговых операциях, и мог «схлопотать» за это лет двадцать тюрьмы, а уж тем более он не воровал их, не отнимал разбоем или хитрыми мошенническими приемами. И тем не менее Соломон не считал эти бриллианты своими, и полагал, что настоящая их хозяйка балерина Кшесинская не одобрила бы ни покупку авто, ни дачи, а вот на то, что промотано в ресторанах, закрыла бы глаза по свойственному ей женскому легкомыслию и снисходительности, обычной в среде людей искусства.
Рассказывая иногда Ханевскому об этих своих соображениях, Соломон и поведал ему историю бриллиантов Кшесинской, а уже он – мне, а я только записал на бумагу.
И после этого отступления, оказавшегося несколько длинным, но небезынтересным, по крайней мере для меня, да и для всех, кого привлекают разные приключенческие истории, я должен вернуться к истории Сталина, чтобы рано или поздно добраться до объяснения, как появился участок земли в полгектара, находившийся за огородом и двором моего дедушки – Владимира Ивановича Волкова, и почему участок этот он не огораживал ни плетнем, ни забором, в отличие от двора и огорода.
XLI. О невеселой жизни Сталина
Сталину не так весело жилось, как Ленину и Троцкому, а такие приключения, как с бриллиантами балерины Кшесинской, ему и не снились.
Ленин ждал, когда же экономка Кшесинской исполнит свою клятву Аннибала и доставит ему полный саквояж бриллиантов. На харчах Кшесинской, при ее-то кухне, Ленин совсем разленел, оплыл жиром и когда к нему приходили за советами, как лучше разграбить Россию, даже не выходил к посетителям как раньше, когда он, разогнав благородных девиц, квартировал в Смольном институте, и все, кто хотел в свое удовольствие пограбить развалившуюся Российскую империю, толпами собирались у дома Кшесинской, и Ленин, внимая настойчивым просьбам Троцкого, вытаскивал свое ожиревшее пингвинье тело на балкон и, обращаясь к замершей от волнения и внимания толпе, говорил, не скрывая раздражения:
– Идите вы в ж… – прозорливо предвосхищая эстетические идеалы и образцы, восторжествующие лет сто спустя.
А иногда, после удачной попойки, находясь в приятном расположении духа, помахивал рукой и глубокомысленно-благодушно изрекал:
– Грабьте от восхода до заката, пока солнце не село.
Эти слова в толпе шепотом передавали друг другу, значительно переглядываясь и растолковывали тем, кто недослышал: «Так, мол, и говорит, грабьте, мол, от восхода до заката, пока солнце не село». Но что эти слова означают, ни те, кому растолковывали, ни те, кто объяснял, не понимали. Поэтому было срочно создано целое учреждение, куда собралось больше тысячи сотрудников (поэтому его назвали институтом, а позже так и совсем академией), где писались разные ученые труды по поводу этих, казалось бы, ясных и простых, как правда, но поистине вещих слов.
Ленин с Троцким так и не дождались экономки Кшесинской, они ведь не знали, что она валяется на задворках ревкома в Кисловодске, но не пьяная, как многие их подружки легкого поведения, а с простреленной головой (позже ее труп все же куда-то прибрали).
Троцкий очень расстраивался, что бриллианты Кшесинской уплыли у них из рук. А Ленин печалиться и огорчаться и не думал. К нему часто приезжал из Англии масон и писатель Герберт Уэллс[37 - Уэллс. – Полностью вымышленный персонаж романа. Любые совпадения с разными однофамильцами, включая известных исторических деятелей, случайны и не имеют никакого отношения к художественным замыслам автора.] и они вдвоем пили горькую и пьяными глазами, глядя на электрическую лампочку, мечтали, что такие же лампочки со временем заведутся в крестьянских избах по всей России и крестьяне на радостях повыбрасывают из изб иконы с изображением Иисуса Христа и его матери, две тысячи лет освещавшие потемки мира из далекого еврейского городка Назарета примитивными лампадками, и начнут, наконец-то, молиться на электрические колбочки, внутри которых сияют (так Ленину казалось с пьяных глаз) бриллианты Кшесинской. А когда Троцкий то и дело приставал к Ленину с укоризнами, что вот, мол, упустили Кшесинскую и бриллиантов теперь не видать, как собственных ушей, а без них, мол, трудно управлять государством, да еще таким обширным и густонаселенным, как Россия, Ленин преспокойно отвечал:
– Не горюй. Свет клином не сошелся на этой Кшесинской. В России найдется много чего, что можно пограбить и без ее бриллиантов. А управлять государством приставим нашу кухарку. Хорошая, толковая баба, у нас при ней и выпить и закусить – всего вдоволь, и где только берет, шельма, в это бескормное время. И что Россия – многонаселенная, тоже не беда, нужно расстреливать и голодом морить, авось как-нибудь сократим, поубавим число русских, а то и правда многовато развелось их на белом свете, но это дело поправимое.
Вот так, можно сказать, весело обстояли дела у Ленина с Троцким. Сталину же было не до веселья. Он ездил с обозами по деревням, отбирал у крестьян хлеб, грузил на подводы, каждый раз – драка, кто с вилами, кто с дубьем – хлеб отдавать просто так никто не хочет, пока ты ему не влепишь пулю в лоб с «винта», тогда только сосед смотрит сговорчивей. А иные хлеб в землю зароют, а ты ищи. А в лесах засели бандиты, по дорогам с хлебным обозом не проехать, везде нужно с оглядкой, осторожно, полагаясь на бдительность, интуицию и классовое чутье.
Но Сталина согревала мечта о том, что рано или поздно наступят светлые дни и можно будет грабить не только в России, под ее северными, невзрачными небесами, но и в Европе, особенно в южной: в Италии, в Испании, где одни только названия, такие как, например, Гренада звучат словно музыка, а уж как танцуют пылкие и страстные цыганки, да и всякие тореро тоже хороши.
Усталый, едва не засыпая на возу с мешками пшеницы, Сталин при каждом удобном случае, как только удавалось где-нибудь в волостной управе разжиться четвертушкой бумаги, писал матери. «О, моя мать! Ты, наверное, думаешь, что я не стал абреком. Это не так, я теперь революционер, это такой абрек, что всем абрекам абрек. Сейчас я граблю Россию, а скоро буду грабить Европу: Варшаву, Берлин, Лондон, Париж, Рим и Мадрид, о чем и мечтаю, когда выдается свободная минутка».
Мать читала эти письма, тихо плакала и, утирая слезы, писала в ответ: «О, мой сын! Лучше бы ты стал священником».
Бедная женщина твердо уверовала, что ее несчастный сын сошел с ума от безразличия к нему его первой жены, к которой он давно не наведывался, хотя та и родила ему первенца-сына.
Тем временем Белая гвардия уже подошла к самой Москве, и в бинокль были видны красные рубиновые звезды, которые Троцкий взгромоздил на кремлевские башни. Вот тогда Ленин, сообразив, что дело, как он сам говорил, «швах», и посоветовал Сталину повременить с грабежом крестьян и пообещать отдать им землю помещиков и земли при церквях и монастырях и тем самым взять их в сообщники.
Сталин, не однажды убеждавшийся в правоте Ленина, так и сделал. Он сказал крестьянам, чтобы они грабили все, что попадет под руку, как когда-то Емельян Пугачев и Стенька Разин, а ко всему тому, что они награбят, им еще и пахотной земли прирежут – по числу едоков.
– Врешь! – не поверили сразу крестьяне, хотя о Пугачеве и Разине помнили.
– Мамой клянусь, – ударил себя в грудь кулаком Сталин с такой силой, что даже самому стало больно.
Крестьяне бросились грабить помещичьи имения, что в общем-то им было не в новинку, о Пугачеве деды рассказывали, а о Стеньке Разине песни поются, он нравом был крут и с персидской княжной расстался безо всякого сожаления, чтобы перед сотоварищами достоинства не уронить. А барские дома, даром что они с колоннами да мезонинами, еще в 1905 го-ду начинали требушить, а теперь взялись так, что пух и перья во все стороны, окна вдребезги и красный петух под крышей закукарекал, только дай керосина.
XLII. О русском крестьянстве
И такой пошел грабеж по всей России – ни в сказке сказать, ни пером описать. Сталин, и даже сам Ленин с Троцким, диву давались. Вот тебе и крестьяне, вроде как мелкие собственники, смиренные лапотники, сирые и простые, как бабья печаль, а оказалось ежели грабить – так и пролетариям сто очков вперед дадут. Пролетарий он, что ни говори, с ленцой и бестолков, хотя с виду и в пиджачке и картуз на нем, а мужик пообстоятельней, если ему в башку что втемяшится – колом не вышибешь.
Крестьяне – они ведь тоже разные бывают. Не всякие, а разные. Всякие – это сброд, сволочь (или наволочь), сор, что по воде плавающий (чаще всего еще и со всплывшим дерьмом, оно всегда поверху, не тонет), что на земле, или не прибран, или из избы вынесен, выметен веником, или вдоль дорог, или на задворках, ну и на помойке тоже. А разный – это один такой, а другой не такой, а иной, может еще и лучше, чем такой, а может и хуже. Так и крестьяне, их под одну гребенку не возьмешь, очень, очень даже разные, особенно в удаленных местах, где какие завелись и произрастают под ласковым солнышком, а под белой луной греются.
Это только на первый взгляд все они одинаковые, все на одно лицо: и рябоваты, и нескладны, и ростом не вышли, и слово толком молвить не всегда получается, крестьянин, он ведь за себя «я» никогда не скажет, все «мы», с нас со всех, мол, и спрос, один я «не подюжу», что я, я как все, да и со всеми я не очень, моя хата с краю, в сторонке, когда погонят стадом, ну тогда и я, коли уж так, а ежели, при случае, так я сам по себе, меня и не приметно, а если голодно, ремешок потуже, да и какой там ремешок, так, веревкой подпоясан, подвязочкой, в лаптях, в армячишке (зимой в овчинном полушубке, ну да то зимой, зимой холодно, а и полушубок не у каждого, накинешь на плечи зипунишко и тоже ничего, терпим, а ежели все равно холодно, ногами потопай, и согреешься), а если что не так, то это не мы, а если какая неувязочка или загвоздка – ну руку в затылок, «крякнешь», охнешь, руки в стороны разведешь, с соседом перемигнешься, может оно, как-нибудь и наладится, направится.
Все это так. Но только на первый взгляд. А если вникнуть, то и крестьяне – разные. Если разбираться да присматриваться, то нужно с самого слова-прозвания начинать. Ведь откуда слово «крестьянин» пошло-взялось, поехало на скрипучей телеге (летом) или на разбитых розвальнях (зимой)? А это слегка переиначенное от «христиане». А христиане – от Иисуса Христа.
Сам он с далеких палестин, из городишка Назарета, что в еврейской стороне, где за столицу Иерусалим, как у нас, скажем, Москва. Иерусалим, понятно, большой город, а Назарет – маленький, захолустье. И вот этот Христос, то есть Иисус по имени, Христос по прозванию, прозвание это уже прозвище, то есть фамилия, это греки дали ему фамилию, потому что евреи народ сам по себе бедный, у них фамилий не имеется, только имена, а Иисус имя от еврейского бога Иеговы, этот Иегова заключил с евреями союз, подписал договор, они, евреи, затерялись как-то в пустыне, и долго блуждали, в пустыне еще хуже, чем в лесу, в лесу вроде как не видно куда идти из-за деревьев, но если заплутал, то по деревьям можно и определить, что плутаешь, кажется что уже три версты отмахал, скоро выберешься из чащи, из глухомани, ан нет, вон сосна с дуплом и ветка снизу сухая – час назад мимо нее шел, значит, на одном месте кружишь, леший дурит, с дороги сбивает, кругами водит, с лешим шутки плохи, когда он осерчает.