Оценить:
 Рейтинг: 0

Сумерки Дао. Культура Китая на пороге Нового времени

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 11 >>
На страницу:
5 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Согласно Конфуцию, человек претворяет в себе внутреннюю правду Неба, но его сокровенная праведность непременно просвечивает во внешнем облике: благочинном и степенном, возвышенно-сдержанном и превыше всего соответствующем обстоятельствам, одним словом – благочестивом, церемонном. В этом облике нет ничего нарочитого, субъективного, случайного. Мудрец для Конфуция подобен чистому зеркалу, которое, отсутствуя и оставаясь незаметным, выявляет образы всех вещей. Это зеркало не просто отражает, но и преображает мир, сообщает ему внутреннюю определенность, ибо делает его продолжением внутреннего морального усилия, непрерывной работы воли, которая ищет моральной оценки всему происходящему в мире.

Ритуал в конфуцианстве устанавливает возвышенные качества жизни и открывает дорогу человеческому совершенствованию, способному очистить мир от зла. Но каким именно образом внутренняя праведность преломляется во внешние, общие для всех правила церемонного поведения, этикета, которые не могут не быть условными и даже формальными? Как может правда, которой суждено остаться сокровенной, проявиться вовне, и в чем именно она должна проявляться? Наконец, каким образом внутреннее усилие совершенствования может оказывать неотразимое воздействие на внешний мир? Преемники первого мудреца Китая не дали убедительного ответа на эти фундаментальные вопросы конфуцианской этики, да, в сущности, и не искали его. Ведь они не были философами, думавшими об объективных и доказуемых критериях истины. Они были учителями жизни и, следовательно, практиками, мастерами человеческой сообщительности. Как мыслители они благочестиво склонялись перед величием той загадки самосознания, которая, по словам Ф. Шлегеля, заключена в «чувстве достоверности непостижимого». Их социумом была замкнутая школа, сообщество учеников, живущих доверием к мудрости древних, часто выраженной иносказательным и вообще малопонятным языком; и доверием к учителю, который, пока он учитель, всегда непрозрачен для ученика.

Как видим, Гегель был прав, когда указывал на извечный разрыв или, по крайней мере, отсутствие четких отношений между содержанием и формой, субъективным и объективным в китайской мысли и искусстве. Но гений диалектики ошибался, считая такой разрыв признаком отсталости и незрелости мысли. Внутренний опыт и внешние формы духа могут пребывать в единстве и помимо диалектического процесса. Условием такого единства может быть сам факт соположенности до-опытных истоков мышления и необъективируемого, без-предметного декорума. В таком случае безусловное Присутствие растворяет в себе противостояние субъекта и объекта, а духовная практика, правильная ориентация духовных движений заслоняет теоретическое знание. Учение и обучение потому и занимают столь важное место в китайской традиции и составляют ее жизненный нерв, что традиция питается чистой практикой, которая неизменно конкретна, но не имеет предмета и поэтому превращает предмет суждения в тему рассуждения, некий декорум знания. Она учит не правильным идеям и понятиям, а правильному отношению к опыту, правильным оценкам вещей, и поэтому она, повторим еще раз, говорит иносказаниями и намеками, афоризмами и фрагментами, анекдотами и притчами, то есть такими литературными формами, которые не определяют сущности, но взывают к внутреннему пониманию, остающемуся за пределами сказанного: Великий Путь, говорили китайские учителя, воплощается в «мгновении покоя». Повествование здесь оказывается, в сущности, фикцией, скрывающей реальные разрывы, многосмысленные паузы, коими прочерчивается неизреченный Путь Сердца. В сущности, повествованию здесь предназначено сжиматься до единичного высказывания, а последнему свойственно самоупраздняться, обращаясь в примечание, ссылку, аллюзию. Не удивительно, что в древнекитайской словесности так и не сложились повествовательные жанры и дело ограничилось квазиповествовательными произведениями вроде погодных летописей и поэтических описаний. В зрелых же формах повествовательной литературы Китая, например в романах, любое событие может задать новый сюжет. Вполне естественно также, что Конфуций стал, помимо прочего, любимым героем китайских анекдотов, ведь он сам и создал словесность, которая предстает своим собственным украшением, полезна именно своей декоративностью (отнюдь не будучи по форме цветистой или выспренной). Высшие же формы китайской словесности – скрытые цитаты, аллюзии, всевозможные намеки – являют собой не что иное, как обыденность украшения. Искусство словесности, по Конфуцию, – это умение говорить просто и без прикрас, говорить всегда «по делу», свести риторику оригинальной фразы к почти неприметному намеку. Настоящий мастер слова, по Конфуцию, должен быть искусен в своей безыскусности. Поступки и суждения величайшего учителя Китая потому и переплавляются так легко в анекдот, что в Конфуциевой словесности возвышенный строй души как бы «падает» в стихию обыденной речи. Оттого же слова Конфуция всегда служат поводом для иронии, которая не принижает, а, напротив, возвышает человека, побуждает его к совершенствованию. Ничто так не воспитывает, как глубокомысленная естественность.

Как бы то ни было, классическая традиция Китая держалась моральным усилием, благодаря которому учащийся способен превозмочь все частное, субъективистски-ограниченное в себе. Конфуцианский человек в себе и через себя ищет средоточие мировой гармонии. В своей способности быть фокусом космического круговорота жизни он даже превосходит богов. Законодательством китайской империи ее чиновники и в самом деле наделялись властью даже над духами, а внешнему благочестию корифеи китайской мудрости всегда предпочитали внутреннюю медитацию, поиск равновесия земного и небесного в глубине собственного сердца. В итоге исторические преемники Конфуция стремились изобразить богов людьми, а религию свести к морали. А вот фольклору Китая свойственна обратная тенденция: в народной религии чиновники и выдающиеся люди воспринимались как божества.

Имперские чиновники, которые все как один прошли добротную конфуцианскую выучку, снисходительно относились к богобоязненному простонародью, смотревшему на властителей империи как на живых богов. Религию они считали чем-то вроде полезной иллюзии, нужной разве что для того, чтобы воспитывать в темных мужичках законопослушание и доброе отношение к окружающим. Знаменитую фразу Вольтера: «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать», они сочли бы не образчиком салонного остроумия, а мудрым девизом государственной политики. Вот что говорил один из таких китайских вольтерьянцев, чиновник Ван Хуэйцзы (XVIII в.), о том, как служилым людям следует относиться к религиозным культам простонародья:

«Необходимо почитать богов, чтимых не только в главном городе, но и по всей округе. Ибо люди не боятся запретов чиновников, но страшатся наказания богов. Боги сами по себе не божественны, но они воздействуют божественным образом на души тех, кто в них верит. Что ж плохого в том, коли чиновники будут исправлять нравы и обычаи народа, опираясь на веру людей в богов?»[12 - Цит. по: E. Baiazs. La bureaucratie cеleste. P., 1968. P. 279.]

Подобное снисходительное (но и не лишенное корысти) равнодушие к народным верованиям, конечно, не мешало правителям империи считать своим долгом «исправление нравов» простого люда. Это было настолько же неизбежно, насколько моралистическое понимание ритуала у Конфуция отличалось от экстатического содержания первобытных ритуалов, о которых шла речь в предыдущей главе. Вместе с тем существовала и очевидная преемственность между культами народными и официальными, и преемственность эта была возможна благодаря идее «пустоты». Последняя являла собой не альтернативу экстатическому опыту родового тела, а рационализированную идею вездесущей, полно-полой «единотелесности», в свете которой «все вещи вмещаются друг в друга» (слова Чжуан-цзы) и потому вовлечены в непосредственное и интимное взаимодействие между собой. В религиозном искусстве Китая Великая Пустота как высшая реальность сразу, без промежуточных ступеней изливается в натуралистические образы, или даже, точнее, в декор этих образов. Получается правдивая иллюстрация к известной буддийской формуле: «Пустота – вот блеск образов; блеск образов – вот пустота». Это, конечно, свидетельствует не о неразвитости мысли, как думал в своей провинциальной самоуверенности Гегель, а об особом строе мировоззрения и культуры, по-своему очень цельном и жизнеспособном, хотя и не лишенном внутренних противоречий. Такое мировоззрение призвано не вырабатывать теории, а оправдывать и направлять культурную практику человека. Вот и в своей религии китайцы, как уже упоминалось, руководствовались не столько догмами – будь то догма формы или догма идеи, – сколько потребностью воочию воплотить желаемое, предоставив свершиться метаморфозе вещей, уподобив предметы культа игрушкам, которые самой своей эфемерностью удостоверяют действие жизненных метаморфоз.

Что происходит с вещами, когда они становятся собой, переходя в другое? Каким образом человек открывает себя в иной человечности? Мы спрашиваем здесь о самом существе социальности в человеке и, следовательно, человеческой культуры, о сущности выявляемого культурой социального пространства – пространства со-общительности, встречи различных перспектив созерцания мира и, следовательно, пространства пределов человеческого опыта – одновременно принадлежащего всем и никому. Культура, отмечает В. Дюпре, есть «принцип соучастия, в котором объединяются тождество и различие», и поэтому элементарной ячейкой бытия культуры является «жизненная общность»[13 - W. Duprе. Religion in Primitive Cultures. The Hague, 1975. P. 19, 124.]. Это безусловно справедливое наблюдение необходимо дополнить еще одним: культура есть также способ самотрансценденции духа, «образования» человека, или человекостроительство (имея в виду немецкое Bildung), так что коммуникация в культуре сверхиндивидуальна по своей природе.

Шитао.

Слушая щебет птиц.

Лист из альбома. Конец XVII в.

В Китае «жизненная общность» культуры оправдывалась не данными умозрения, а имманентностью телесного присутствия, ибо именно тело задает условия и возможности нашей сообщительности с миром: оно выявляет для нас значимость пространства, разграничивает внутреннее и внешнее в нашем опыте, дарит полноту и вместе с тем неявленную, ускользающую цельность переживания. На это неисчислимое, неизменно конкретное и не знающее вакуумной пустоты пространство предельности существования, или, иначе говоря, длящейся неоднородности, пространство, охватывающее одновременно сущее и не-сущее и потому существующее в как бы пульсирующем, мерцающем режиме, указывает ключевая в китайской традиции философема «сети вещей» или «вечно вьющейся нити», которая с неизбежностью сплетается во вселенский Узел жизни, подобно тому как покой мировой пещеры без перерывов постепенности переходит во всесокрушающий космический вихрь. Вплетаясь в единую сеть и в то же время неся в себе принцип ее устроения, все вещи, как говорили в Китае, «рождаются совместно», но «живут сами по себе». Древние конфуцианцы уподобляли ритуал «основной нити» космического узора вещей – цзин (этим словом в Китае в древности обозначали и канонические книги. – В.М.). Родоначальник даосизма Лао-цзы (VI в. до н. э.) рисовал картину мира, где «вещи совершают свой путь в нескончаемом разнообразии и каждая возвращается к своему истоку». По словам другого даосского мудреца, Чжуан-цзы (IV–III вв. до н. э.), реальность есть «то, что день и ночь сменяется перед нами», а «все вещи сами по себе таковы и благодаря этому друг друга охватывают» (или, согласно другой версии перевода, «друг в друге продолжаются»).

Без-умственность
Как смешон мой разум —
такой безыскусный, такой помраченный.
Недвижный, покойный —
всему дает быть без разбору.
Не знает, как себя
совершенствовать,
но никогда не ошибется.
Не станет другим угождать,
но не будет думать
и о себе.
Не следует наставленьям
и правилам и не ведает
запретов.
Не помнит ритуалов
и музыки, не понимает
«доброты» и «долга».
Того, что все люди делают,
я не разумею.
Когда голоден, ем,
когда мучим жаждой – пью.
Утомившись, сплю,
пробудившись, занимаюсь
делами.
В жару одеваюсь легко,
в холод одеваюсь теплее.
Ни мыслей, ни забот —
о чем мне грустить,
чему радоваться?
Ни сожалений, ни надежд,
ни воспоминаний, ни мыслей.
Все случаи жизни – как
постоялые дворы
на большой дороге
Или дерево в лесу,
на котором совьет гнездо птица.
Не противлюсь ничьему
уходу, не задерживаю ничей уход.
Не спешу, не стремлюсь,
не хвалю, не браню.
Тоска и веселье,
приобретенья и потери,
позор и слава, покой
и опасность – для меня
все едино.
Глаза не стремятся видеть,
уши не слышат звуков.
Все, что нам видится, —
только обман.
Не помня о формах вещей, я ни к чему не привязан.
Странствую привольно,
нигде не встречаю преград.
Светоч ясного духа озаряет
все внутри и снаружи.
Но свет все же не свет —
отраженье луны в воде.
Такое не схватишь,
не выбросишь вон – как же быть?
Поймешь его сокровенное
действие – правду стяжаешь.
Если спросят меня, я скажу:
вот мое учение.

    Даосский наставник Чжан Бодуань. XI в.
Таким образом, реальность в китайской мысли определяется через тождество в различии, и потому она есть не что иное, как всеобщее событие (хуа), именно со-бытие, со-бытийность, совместность различных моментов бытия, без-предметная («пустотная») среда превращений. В нем все вещи взаимно охватывают, хранят друг друга, и потому знание о нем приходит изнутри. В медицинским каноне, носящем примечательное заглавие «Канон внутреннего», высшими мудрецами названы те, кто «держит в руках Небо и Землю», тогда как низшую ступень духовной иерархии занимают те, кто «сообразуется с переменами Неба и Земли». Мера мудрости для китайцев – это, очевидно, способность вместить в себя мир. Вот и тело человека, как уже было сказано, рассматривалось в китайской традиции не как физический предмет, а как внутреннее пространство, внутренняя форма, предстающая как предел всех форм. Такое тело, вмещающее все богатство бытия в вечноотсутствующей точке превращения, можно мыслить только как серийность явлений, сообщающих о безымянной теме. Именно потому, что это тело без-форменно и пустотно, кожа, одежда, всяческий покров мыслились в качестве его существеннейших атрибутов, так что китайское искусство вовсе не знало «обнаженной натуры». В качестве вездесущей предельности существования это тело предстает пустотной «единотелесностью» всего сущего: оно ровно настолько сокровенно, насколько беспредельно и вечно; оно настолько же воплощает всеобщую среду существования, насколько является его срединностью.

В мире вездесущей предельности становление сливается с бытием: превращение малейшей пылинки равнозначно обновлению Вселенной, сущность ежемгновенно изливается в декорум, всякое бытие есть функция множества сил, тень образов. Впрочем, тут нет Платоновой иерархии горнего и дольнего. Сама событийность этого мира есть акт вкоренения, «вживления» вещей в целостность Великого Кома бытия. Эта удивительная метафора напоминает о том, что жизненный порыв несводим к представляемым образам, но и не существует без них. Дистанция самопревращения жизни предполагает созерцательную отстраненность, но это созерцание само скрадывается потоком со-бытийности сущего и потому, как ни странно, неотделимо от помрачения, несотворенной пустоты… самой жизни.

«В жизни есть нечто еще более жизненное, в духовном кроется нечто еще более духовное», – говорили древние даосы. В жизни таится «еще более живая жизнь»: такова главная истина анафорического миропонимания символизма. Об этой истине внутренней глубины опыта сообщает ключевая метафора китайской «мудрости жизни» – метафора сна. Погруженность в сон или, лучше сказать, в легкие грезы – идеальное и даже неизбежное времяпрепровождение для китайского мудреца, коль скоро он живет «самозабвением». В китайской традиции слово сон (мэн) означает и сновидение, и восприимчивость духа к своей внутренней глубине, что равнозначно просветленности сознания. В таком смешении понятий есть своя логика: если мы отказываемся разграничивать субъект и объект, единственным реальным состоянием души для нас становится именно сон, точнее – греза, предполагающая полную открытость сознания миру и потому упраздняющая как субъективное «я», так и «объективную действительность». По словам Г. Башляра, грезить – значит переживать «свое отсутствие среди отсутствующих вещей»[14 - G. Bachelard. La poеtique de la r?verie. P., 1960. P. 125.]. В грезах оппозиция «своего» и «другого» не разрешается, но снимается: весь мир становится нам родным, но мы не властны над этим миром и смутно прозреваем в нем присутствие какого-то иного и большего «я».

В динамизме воображения мы непрерывно меняемся, живем как бы «впереди себя». Поток жизненных метаморфоз, порождающий грезы, не стеснен субъективными эмоциями и рефлексией, не подвластен техническому проекту. Оттого же сон переживается даже интенсивнее и глубже, чем явь. Именно во сне нам приоткрывается высшая ясность духа, высветляющая символическую глубину опыта. Но в мире грез нет ничего установленного, ничего исторического; пребывание в нем избавляет от привязанности к одному-единственному «истинному» образу, которая, возможно, служит самым глубоким источником острого чувства трагизма жизни и не менее острых неврозов на Западе с его заданием и привычкой искать «истинно сущее». Сон не дает «объективного знания», но открывает нечто новое и притом не внушает беспокойства; видеть сны воистину сладко. И наконец, как стихия метаморфоз, сталкивающая с пределом опыта, сон не может не внушать опыта пробуждения. Подлинный покой доступен тому, кто умеет бодрствовать во сне. Пробудившийся во сне владеет секретом мудрости, секретом вечного покоя и радости – ведь в грезах он совершенно самодостаточен. «Настоящие люди древности спали без волнений, просыпались без тревог», – говорится в книге «Чжуан-цзы».

Надо ли теперь удивляться тому, что стихия сновидений считалась в Китае самым достоверным свидетельством действия Дао? По китайским понятиям, мудрец погружен в созерцание отсутствующего, спит вещим сном – сном, проницающим вечность; но его сон хранит в себе Великое Пробуждение, ибо, заставляя пережить мимолетность всего сущего, он дарует и радость открытия бесконечности жизни, которую способно доставить лишь чистое творчество. Все же это только сон, помрачение, в котором ежемгновенно скрывает себя мудрость.

Портрет чаньского патриарха.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 11 >>
На страницу:
5 из 11

Другие электронные книги автора Владимир Вячеславович Малявин