Оценить:
 Рейтинг: 0

Сумерки Дао. Культура Китая на пороге Нового времени

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
9 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Обряд поступления ученика в школу. Рисунок XVIII в.

Для недовольства экзаменационной системой имелись и веские политические причины. Сам принцип конкурсных экзаменов находился в кричащем противоречии с авторитарной природой власти в Китае, порождавшей непотизм, фракционную борьбу и диктатуру временщиков. Как уже отмечалось, расцвет бюрократии при Минской династии совпал с резким усилением имперского деспотизма. Вероятно, такое совпадение не было случайным, но для лучших умов империи это было слабым утешением. Пропасть между минскими монархами и служилыми людьми особенно углубилась в конце XVI века, в пору наивысшего экономического подъема. Вступивший на трон в 1573 году император Ваньли полностью отстранился от государственных дел и за сорок с лишним лет царствования ни разу не дал аудиенции своим сановникам. Нити политики держали в своих руках евнухи императорского гарема, жестоко расправлявшиеся со всякой оппозицией.

Лю Гуаньдао.

Отдых в летний зной. Фрагмент свитка. XVI в.

Как ни парадоксально, минская империя, ставшая законченным воплощением традиционного политического идеала, оказалась, как никогда, чужой для тех, кто этот идеал исповедовал и представлял. Для образованных людей того времени карьера чиновника была настолько же привлекательной, насколько и отталкивающей. Даже чем более привлекательной, тем более отталкивающей. Изощренный формализм экзаменов не в последнюю очередь был вызван необходимостью повысить квалификационный ценз ввиду большого наплыва желавших экзаменоваться. Но чем тернистее становился путь в райские кущи имперских канцелярий, тем большее число достойных кандидатов он отпугивал. И чем сильнее разгоралась фракционная борьба в рядах администрации, тем больше служилых людей старались под разными предлогами сложить с себя «бремена неудобоносимые» государственной службы. Литераторы тех времен чуть ли не состязались в сочинении сатиры на быт и нравы имперских канцелярий. Для умонастроения конца XVI века характерна повесть литератора Ту Луна о некоем «Ученом Сокровенных Просторов», который решил провести жизнь в странствиях, поскольку устал «от лживых разговоров и соблюдения пустых церемоний». Герой повести Ту Луна, приходя в свою управу, ощущает себя подобным «обезьяне в клетке», которая боится даже почесаться в присутствии начальства и тем более не смеет «глядеть дальше собственного носа». Другой известный литератор тех лет, Юань Хундао, писал о правителе уезда, что тот похож на раба, когда принимает начальника, на кокотку – когда развлекает гостей, а в своей управе вообще похож на кладовщика[30 - Chou Chih-P’ing. Yuan Hung-tao and the Kung-an School. Cambridge, 1988. P. 94.].

Кем же были наследники идеала «человека культуры»? В их собственных глазах – людьми, достойными почета и всеобщего уважения благодаря своим талантам, добродетелям, уму, воспитанию; людьми, единственно достойными «великого дела» императорского правления и даже, может быть, слишком достойными: бюрократическая рутина едва ли могла удовлетворить грандиозные амбиции тех, кто, как было принято говорить в Китае, «весь мир держал на ладони». К тому же тесная смычка бюрократии и купечества заставила ученых людей империи заботиться о сохранении своего общественного лица. Там, где не талант и знания, а связи и деньги открывали путь наверх, было тем более важно отделить искренность от лицемерия, подлинную духовность – от снобизма, рутинерства и беспринципности.

Так на пересечении противоположных общественных тенденций, не сливаясь ни с идеологией империи, ни со стихией фольклора, развивалась хранимая «людьми культуры» традиция свободного и символического, не стесненного официальными приказами истолкования мира. Ее герой – частный человек, достаточно свободный для того, чтобы быть открытым миру и благодаря этой «открытости сердца» вдруг обнаруживать в неприметных деталях жизни всеобщий и непреходящий смысл. Независимость этой традиции выразительно засвидетельствована столь характерной для нее проповедью «глубокого уединения» идеального человека. Жест отстранения, отказа, ухода – наиболее примечательная, нормативная черта общественной позиции знатоков символического языка культуры. В древности он был едва ли не обязательным условием поступления на службу. Сложившаяся со временем система экзаменов на ученое звание лишила его былой политической значимости. Но он по-прежнему десятками способов заявлял о себе в поведении минских «людей культуры»: в их скрытности, стремлении замкнуться в кругу родных и близких, в их демонстративной отрешенности от «мирской суеты», эксцентризме поведения, поглощенности некоей тайной, незаметной для посторонних жизнью, что отобразилось и в названиях их книг – всех этих «записях сновидений», «заметках одинокого», «потайных записках», «заметках на досуге» и т. п.

Жизнь «человека культуры», как она предстает в живописи и литературе того времени, складывается из самых прозаических, но с поразительной настойчивостью вновь и вновь повторяющихся эпизодов: прогулки в горах, чтение, рыбная ловля, любование пейзажем, отдых, неспешная беседа с другом, игра в шашки, расставание на речном берегу, вслушивание в тихие звуки цитры или шум ветра в кронах деревьев… Кажется, что все эти фрагменты уединенно-мирной жизни служат лишь предлогом для изображения красоты и величия природного мира. Сама непритязательность изображаемых событий и усиленное внимание к окружающей природе выдают увлеченность живописцев и литераторов какой-то неизъяснимой, внутренней правдой. Здесь царит благородная сдержанность; не видно ни театральных поз, ни героических жестов, ни кипения страстей. Можно подумать, что эти люди, погруженные в свою одинокую думу, живут в мире, где не существует славы великой империи, не сражаются огромные армии, не заходят в гавани корабли из дальних стран, где, наконец, почти не осталось мест для уединенного покоя. Девиз их жизни – «праздность в уединении» (ю сянь), некое абсолютное без-действие, оттеняемое увлеченностью незначительными, незатейливыми занятиями на досуге.

«Человек культуры» (ра)скрывает свет своей мудрости в помраченности простых житейских мнений; он живет «погребенным среди людей». Но его видимое опрощение – знак внутренней возвышенности. Китайская «праздность» хранит в себе властное требование превзойти мир. Только тот, кто свободен от вещей, способен наслаждаться ими. Чтобы жить воистину, нужно отойти от жизни. Путь «человека культуры» учит ценить не внешний, по-театральному демонстративный героизм «великих свершений», а внутренний, невидный со стороны героизм принятия жизни во всей ее повседневности – мимолетной и непреходящей. Такой героизм дается труднее всего, потому что в действительности требует самого беспощадного самоотречения, требует прожить жизнь безукоризненно честно, «на одном дыхании», как единственную возможность, и притом без любования собой.

Чжу Чжаньдзи.

Чжугэ Лян в бытность затворником.

Лист из альбома. XVI в.

Вся мудрость, все духовные достижения Китая порождены этой высокой мужественностью духа, которая ценна, впрочем, не сама по себе, а как способ познания истоков жизни, некоей «жизни до жизни», глубочайшей матрицы опыта – тайны истинного учителя. Это тайна пустотной пра-перспективы всякого видения, заполняемой бесконечным богатством «видимого и слышимого». Мудрый дает быть всему, что бывает в жизни. И чем обыденнее и неприметнее образы жизни, тем достовернее свидетельствуют они о том, что есть в нашем опыте подлинного.

Муж, преданный Пути, живя в покое, не ведает скуки, а занимаясь делами, далек от шума света. Он живет в мирской пыли, но пребывает вне ее, не имеет оков и не желает освобождения, у него «ива вырастет на локте» и «птица совьет гнездо на темени».

    Ту Лун. XVI в.

Все творчество минских «людей культуры», как и вся их жизнь, отмечено печатью целомудренной интимности. Эти люди пишут стихи и картины по случаю, экспромтом – встречаясь или расставаясь с другом, открывая для себя новый прекрасный вид или предаваясь «томительному бдению» в ночной тишине. Они делают так потому, что превыше всего ценят свежесть и непосредственность чувства и предназначают свои произведения для того, кто поймет без слов. Сама форма их произведений чужда публичности: в поэзии – лирическая миниатюра, в живописи – лист из альбома или свиток, который хранят свернутым и лишь изредка разглядывают в одиночестве или в компании близких людей. Сами литераторы не слишком заботились о судьбе написанного, и обычно только после их смерти родственники и друзья издавали собрание сочинений, стремясь сделать его как можно более полным. Ведь им было дорого не столько литературное совершенство, сколько подлинность переживания, поддерживавшая память о человеке. Литераторы позднеминского времени вообще стали предпочитать сказанное неуклюже, но искренне, словам гладким, но фальшивым. Впрочем, отношение каллиграфов и живописцев той эпохи к своему творчеству как пустяку, почти ребяческой забаве только разжигало пыл коллекционеров, для которых в творчестве художника было ценным решительно все.

Мы коснулись тех качеств художественной культуры, которые делали ее способом памятования о человеке и, следовательно, способом бытования традиции. Интимно пережитая новизна возможна лишь там, где есть понимание предварявшего ее опыта. Акцент «людей культуры» на искренности переживания с неизбежностью требовал от них энциклопедической образованности, огромного запаса книжных знаний и, как следствие, тщательной артикулированности, выверенности поступков и мыслей. Но главное, это требование «жизненной подлинности» предполагало память сокровенного преемствования духа, непрестанного «сердечного усилия», душевной зрелости, опыта самопревозмогания, само-про-из-растания. Здесь и скрывались истоки популярнейшего в старом Китае мотива «трудностей учения»: нелегко вызубрить свод канонов и комментарии к ним, но стократ труднее преодолеть умственную косность, добиться безупречной ясности сознания.

Шэнь Чжоу.

Созерцая мир с вершины скалы.

Лист из альбома. XV в.

Однако превзойти себя означает себя устранить – и открыть неисповедимые горизонты совместного и собирательного знания, подлинного co-знания. Так жест самосокрытия «человека культуры», обнажая предел человеческого общения, выступал залогом безусловной сообщительности людей. Удивительно ли, что возвышенный муж, удалившийся от общества, традиционно считался не менее нужным «великому делу» правления, чем государь? В политике, как и в укромной дружбе, герою традиции следовало предлагать себя правителю (и всему обществу), но никогда не сходиться с ним в цене. И если он, как говорили в Китае, «не встречал судьбы» и погибал от руки тирана, тем самым он еще более укреплял веру в правоту своего дела.

Момент самоустранения, или, по-китайски, «самоопустошения», знаменовал в традиции «людей культуры» не что иное, как самореализацию личности. Речь шла о сущности процесса символизации, скрывающей все наличное, но выявляющей внутреннюю глубину в человеке. «Человек культуры» – не индивид и не правовой субъект. Он весь – в границах самого себя, в пределах своей памяти и воображения, в разрывах собственного сознания, в сокровенных глубинах своего опыта. Позволяя звучать бесконечно богатой гармонии мира, он живет по завету Конфуция – «в согласии со всеми, но никому не уподобляясь». Наследник непередаваемых заветов, поручитель невыполнимых обещаний, он вечно ускользает из тенет мыслей и представлений, но не дает усомниться в том, что существует, и чем более он неуловим, тем с большей достоверностью дает знать о себе. «Даже если великий человек прожил в этом мире сто лет, кажется, что он пробыл здесь только день», – записал на рубеже XVI–XVII веков литератор Хун Цзычэн[31 - Перевод книги Хун Цзычэна и некоторых других памятников афористической прозы того времени см.: Книга мудрых радостей./ Сост. В.В. Малявин. – М., 1997.]. Век человека, живущего творческими метаморфозами бытия, не может не быть мимолетным. И все же такой человек будет доподлинно с потомками даже в своем отсутствии, ибо он есть тот, кто возвращается в жизнь с каждым новым и свежим впечатлением, с каждым усилием мысли.

Этот непроизвольно рождающийся в сознании, воплощающий его текучесть мир творческого поновления, или, как говорили в Китае, мир «снов», «забытья», то есть спонтанной устремленности за пределы всего наличного и данного, был настоящей цитаделью традиции, ее «башней из слоновой кости». Ведь он непроницаем для воздействий извне, извечно сокрыт и доступен лишь внутреннему ви?дению Одинокого. Он пишется мгновенно испаряющимися письменами души на затвердевшей коре физического мира, и его присутствие заставляет верить в нереальность границ между фантазией и действительностью. То и другое смешивается в «предании» (чуань), составляющем подлинное, символическое тело традиции. В книгах, касающихся различных сторон китайского быта, будь то описания предметов домашнего обихода, практикумы по тому или иному виду искусства или просто рассказы о всяческих курьезах и достопримечательностях, мы обнаруживаем тесное и вполне мирное соседство мифических персонажей и исторических лиц, соседство возвышенно-эпического и приземленно-бытового, не лишенное курьезов (когда, например, в славословиях вину идеальные цари древности объявляются образцовыми выпивохами), но все-таки неизменно серьезное. Тому есть и вполне рациональное объяснение: Великий Путь удостоверяет себя через «переход в противоположное», подобно тому как Великая Пустота, все вместив в себя, оборачивается предельной наполненностью. Так истина «входит в собственную тень», бездонная глубина опыта без остатка изливается на поверхность жизни. Человек свидетельствует о своем величии, увековечивая свою обыденность. Об этой мудрой прозрачности жизни можно сказать словами только что упоминавшегося Хун Цзычэна (намекавшего в данном случае на всем известные литературные сюжеты):

«Небожителей встречают среди полевых цветов, истину находят на дне кувшина с вином: даже самое возвышенное нельзя отделить от обыденного».

Вся философская словесность Китая, в особенности поздняя, проникнута этой темой – одновременно возвышенной и иронической – внезапного раскрытия в себе бесконечной творческой мощи бытия. Уже древние мудрецы, не исключая Конфуция, но главным образом стараниями веселого даоса Чжуан-цзы, представили постижение «высшей истины» как неожиданное прозрение всего обыденного в жизни, тем самым придав своей мудрости неизгладимо иронический оттенок. Чань-буддисты пошли еще дальше и стали пропагандировать примеры «внезапного просветления», случившегося в самых, казалось бы, неподходящих обстоятельствах – к примеру, во время беспечной прогулки или даже при отправлении естественных надобностей. И они всегда требовали от своих учеников «говорить о том, что у них перед глазами». Ученые позднейших времен, разумеется, подхватили эту тему открытия «великого в малом» и придали ей еще более широкий смысл. Они мечтали постигнуть «пустотную просветленность и свободу от мирских забот» в тот момент, когда услышат «крик петуха и лай собаки» (о традиционности этих образов уже говорилось выше).

Но что означает доведенная почти до автоматизма способность немедленно вызывать в памяти литературные прототипы реальных предметов или событий? Для чего эти обязательные, хотя и нередко откровенно фантастические, даже нелепые ссылки на первооткрывателей вещей и искусств? Речь идет, несомненно, об атрибуте традиции, о желании создать или поддержать нечто, предваряющее личный опыт. Указания на мифических культурных героев – это некие памятные знаки, которые как будто служат санкцией воображения, но, если вдуматься, лишь удостоверяют изначально заданную человеку возможность отдаться его игре. Их вызывающая нелепость не поддается оправданию, делает почтенные имена знаком безымянной творческой бездны в человеке. Что же такое вещи для посвященного в таинства этой завораживающей бездны? Они – вестницы другой жизни; причем каждая из них индивидуальна и потому интимна в своем безмолвии, ибо только уникальная вещь может иметь одного хозяина. Не означали ли все эти фантазии о патронах всевозможных предметов и ремесел, что каждая вещь, и в особенности вещь, сделанная человеком, жива милостью и заботой своего хозяина?

Шэнь Чжоу.

Развлечения в осенний праздник.

Лист из альбома. XV в.

Откровение вечно длящегося отсутствия превращало жизнь в поэзию. Традиция предписывала «человеку культуры» не только уметь сочинять стихи, но и жить поэтически, обладать безошибочным чувством прекрасного и самому излучать артистическую утонченность. «Человек культуры» – это прежде и превыше всего «музыкальный муж» (юнь ши). Но художественную культуру минской эпохи отличает как никогда обостренное сознание присутствия недосягаемого в красоте, и это сознание отобразилось в характерном для традиции «людей культуры» идеале «изящного» (я), противопоставлявшегося «пошлости», «вульгарности» (су) общеизвестного, общепринятого, общедоступного.

В идеале «изящного» непосредственное восприятие вещей преображено в опыт Присутствия бытия, абсолютной и несчислимой познавательной глубины символизма. Это глубина, постигаемая в самом человеке и, следовательно, предполагающая самоотстраненность, культивированность, искусственность человека и вместе с тем умение находить в вещах нечто недостижимое, всегда другое, а потому спонтанно и как бы случайно прорывающееся наружу. Жить изящно, в глазах минских современников, вовсе не означало загромождать свой дом редкостными вещицами и удивлять окружающих чудачествами, свойственными артистической богеме. Это означало открывать в одном нечто другое: в изысканном прозревать безыскусное, в близком – далекое, в малом – великое, в законченном – нерукотворное.

В сформулированном таким образом понятии изящного мы встречаем, несомненно, одну из универсалий культуры. Разве не считается с древности главным свойством поэзии открытие неизвестных прежде связей между вещами? Примером изящества, претворенного в образ жизни, могут служить жизненные ценности и кодекс поведения, принятые в обществе европейской аристократии или, скажем, японских самураев. Повсюду в привилегированных сословиях изящное выступает знаком исключительного, необычайно интенсивного, качественно определенного и, следовательно, возвышенного опыта. Оттого же оно неотделимо от момента сдерживания, ограничения, артикуляции природной данности жизни. Изящное всегда предполагает некую аскезу чувств, сублимацию желания. Оно творится тонким и весьма неустойчивым равновесием чувственности и самоконтроля. Параллельное нарастание того и другого засвидетельствовано историей отдельных эпох как европейских, так и восточных культур, причем рядом с официально признанными символами возвышенного могут возникать и временами перерастать в авторитетную традицию как бы перевернутые системы ценностей, обнажающие изнанку идеала изящного. Таковы, к примеру, примитивистские фантазии рококо в Европе или нарочитая безыскусность японской чайной церемонии. И в Европе, и в Японии такого рода усложненный, псевдоархаический примитивизм был знаком элитарного общественного статуса и строго регламентировался правилами хорошего тона, а отчасти и государственным законодательством.

Шэнь Чжоу.

Праздный рыбак.

Лист из альбома

Идеал изящного как соположения, афронта инстинкта и самообладания присутствовал, конечно, и в культуре минского Китая, где он был связан главным образом с буддийскими и конфуцианскими мотивами (кстати, этот буддо-конфуцианский комплекс в полной мере восторжествовал именно в Японии). Однако китайская традиция в целом основывалась на понимании (более всего подкреплявшемся даосизмом) иронического характера самопотери недостижимо-возвышенного в прозе мира. Харакири – радикальный способ претворить в жизнь недостижимое. Но, с китайской точки зрения, в нем слишком много юношеских фантазий и маловато юмора. Превыше же всего в нем незаметно желание сделать каждое мгновение своего существования началом новой жизни. В Китае существовал сходный обычай ритуального самоубийства посредством перерезания себе горла мечом, но обычай этот китайцы никогда не возносили до размеров культа и предпочитали с ледяным изяществом называть его само-поцелуем… Китайскому подвижнику полагалось умереть по своей воле, но – как бы «между делом» (со всей серьезностью).

Чэнь Хуншоу.

Собрание возвышенных мужей. Фрагмент свитка. Середина XVII в.

В конечном счете мы не находим в Китае жестко закрепленных кодов изящного. Минский «человек культуры» был в гораздо большей мере индивидуалистом, чем обычно думают о китайцах, и имел полное право устанавливать собственные, только ему присущие нормы «изящного» быта. Но он утверждал не индивидуальное «я», а именно вечносущее в жизни. А вечное – это предел обыденного, нечто несотворенное и абсолютно естественное. Изящное в китайском искусстве и быте есть не только встреча искусства и естества, но и природа, воссозданная человеком. К нему приходили, отвергнув обыденные истины света, а после – отвергнув само отвержение, сокрыв просветленность всеобъятного ви?дения в помраченности частных мнений. Изящное ведомо тому, кто умеет возвращаться – вечно возвращаться – к чистой земле (получилось невольное совпадение с названием популярнейшей школы китайского буддизма). Открытие истины в повседневности возвращает к непреходящим основам опыта; оно дарит покой среди волнующей новизны, как об этом с неизбежной и неподдельной в данном случае иронией сказал поэт Цзян Таошу:

Самому за стихами гоняться – занятье безумцев.
А придут стихи сами, так волен ли я отказать?
Вот сегодня меня вновь нежданно они разыскали,
И встают предо мною потоки и горы ушедших времен.

Итак, изящное в китайской традиции не имеет отличительных знаков. В конце концов, это просто «потоки и горы» – весь огромный мир, каков он «был и есть»; неумирающее, растворенное в быстротечном. Воплощая качество художественно преображенного бытия, оно раскрывается, а точнее, ускользает в непрестанной игре, взаимных переходах патетически-возвышенного и снижающе-иронического, виртуозности техники и естества вещей. В нем важно не столько предметное содержание, сколько качество состояния, не столько что, сколько как, и не столько как, сколько кто опознает эту внутреннюю, сокровенную дистанцию самоскрадывающегося сознания. Кто этот бесконечно уступчивый Господин вещей, который прозревает себя в темных глубинах инобытия и дает волю творческим метаморфозам мира, снимающим оппозицию культуры и жизни? Современники минской эпохи часто называли его «сокровенным», «недостижимо-уединенным человеком» (ю жэнь). Данный эпитет относился, по существу, к символической глубине опыта – по определению сокровенной, несводимой к идее, понятию, сущности или факту и недоступной обладанию, подобно тени или образам во сне. «Недостижимо-уединенный человек» – всегда другой, альтернативный человек, который столь же невероятен и невозможен, сколь вездесущ и неизбежен. В древних книгах термин ю жэнь обозначает того, кто вмещает в себя мир и «скрытно помогает» людям – социальность прежде всего!

Итак, жить изящно в старом Китае означало возвращаться к себе, «падать к корням бытия», испытывая пределы своего опыта и понимания. Но чтобы делать это, нужно иметь нечто достойное преодоления. Тем, кто вдохновлялся идеалом «недостижимо-уединенного человека», следовало обладать выдающейся эрудицией и высочайшим исполнительским профессионализмом, но они были убежденными дилетантами и в искусстве превыше всего ценили безыскусность.

Понятый таким образом идеал изящного давал возможность элите общества отделять себя и от недоучек, и от мастеров-ремесленников. Этот идеал учил не знаниям и даже не образу жизни, а освобождению от какого бы то ни было образа жизни, от всего косного, фиксированного, навязываемого извне и потому, в сущности, пошлого. У этого ускользания от всех культурных кодов с древности имелось свое имя: «праздность» (сянь). Последняя была освящена самыми высокими авторитетами: уже Конфуций, по преданию, на склоне лет оставил государеву службу, все мирские заботы и «жил в праздности»[32 - Подробнее см.: Малявин В.В. Конфуций. – М., 1992.]. Разумеется, Конфуциева праздность не имела ничего общего с бездельем. Она указывала на высшую точку претворения мудрецом своей судьбы, на полноту духовного свершения, превосходившую всякий навык и ремесленное делание. В такой праздности каждое явление воспринимается как вестник бесконечной глубины духа: оно вбирает в себя неисповедимую бездну мудрости и само выявляется ею. В своей праздности Конфуций достиг истинного величия. И истинной духовной свободы.

В праздности «человека культуры» всякое занятие становится поводом к открытию беспредельного горизонта опыта. Поэтому такая праздность имеет своей всегдашней спутницей душевную радость. Она предполагает чуткое вслушивание, вживание в бескрайний поток одухотворенного бытия; в ней творчество оказывается неотделимым от ритма и гармонии самой жизни. «Праздный» ученый не сочиняет – он дает выписаться чувствам, наполняющим его сердце. Знакомый нам Ли Юй со знанием дела пишет об этом восхитительном мгновении творчества: «Куда мысль устремляется, туда и кисть спешит», – такое еще подвластно пишущему человеку. А если «куда кисть устремляется, туда и мысль спешит», – то с этим уже не совладать. Когда начинаешь писать, кисть сама летит куда-то, слова неудержимо изливаются на бумагу, и ты совсем не думаешь о том, что можешь натолкнуться на преграду. Но если твой порыв иссяк, отложи кисть и прогуляйся, любуясь красивыми видами. Подожди, пока не успокоишься, и тогда опять берись за кисть[33 - Ли Юй. Сяньцин оуцзи. С. 19.].

Ли Юй был готов признать, что кистью вдохновленного писателя водят сами боги. Но в душе его не было благоговейного трепета. В миге творческого наития он чувствовал себя равным богам и потому мог с чистой совестью и восхвалять себя, и иронизировать над собой, размышляя над тем, отчего столь великие творческие силы вручены столь ничтожному существу.

Ду Цзинь.

Созерцая антикварные предметы.

Фрагмент свитка. XV в.

<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
9 из 11

Другие электронные книги автора Владимир Вячеславович Малявин