«Вёрсты» Марины Цветаевой с нежным посвящением. Красавец Тарковский вообще мало кого из женщин упускал из виду, и с Мариной Цветаевой, несмотря на разницу в возрасте, у него тоже был роман после её возвращения на родину. Вероятно, недолгий. Она уехала в Елабугу, а там…
Где-то в литературных воспоминаниях (боюсь соврать, чьи это были воспоминания, точно помню – писанные женщиной), была фраза: «…и тут в комнату вошёл неправдоподобно красивый Тарковский…». Он и в семьдесят был красив и, видимо, неотразим для женщин, несмотря на лёгкую седину и ампутированную ногу, и всегда – навсегда красив, прекрасен!
Сын его, знаменитый режиссёр Андрей не унаследовал царственной красоты отца, хотя по-своему тоже был красив, интересен, во всяком случае. А сестра Андрея, Марина Тарковская и с годами не растеряла красоты и обаяния отца.
А потом, как из волшебного ларца, посыпалось: ранние книги Ахматовой «Чётки», «Белая стая», другие, все с дарственными надписями. Я только слышал об этих легендарных книгах, в библиотеках не выдавали (да и вряд ли эти библиографические редкости были в обычных библиотеках. Разве что в «Ленинке». Но и там – в спецхранах, без широкого доступа). А тут вся эта роскошь лежала прямо передо мной – ранняя Ахматова, Волошин, Зенкевич, запрещённый Гумилёв… все акмеисты, футуристы, символисты… и все с дарственными надписями.
Я спросил, ошеломлённый: «А правда ли, что Ахматова была такая роковая красавица? Ведь из-за неё стрелялись даже?..». Тарковский слегка поморщился:
– «Да, приняло считать, что она была красавица… но, на мой взгляд, молодая, она была слишком длинна и тоща… как кошка. С годами, располнев, приобрела царственность – и во взгляде, и в жестах. Хоть на медальон помещай….»
Увидев тоненькую, легендарную книжечку «Камень» Мандельштама – потрёпанную, с оборванным уголком обложки, я тут восторженно прочитал вслух:
«Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт,
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
…………………………….
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар…»
Не прочитал даже. – Провыл. И спросил, держа в руках эту реликвию 1913 года:
– «Это – про неё, про эту самую книгу?!.»
– «Про неё, именно про неё…»
А потом показал, как самую великую ценность, книжку Соллогуба. Тоже с дарственной надписью. Я только спросил:
– «А когда же Вы успели подписать? Он ведь умер в середине 20-х?»
Вот о Соллогубе Тарковский говорил охотнее, чем о других, даже высоко чтимых им. Видимо, некая мистическая струна связывала двух поэтов. Их души, точнее. Ибо сами стихи Тарковского почти лишены какой-либо отчётливо мистической ноты. Ни «навьих чар», ни звезды Маир там не найти. Но – пути Господни неисповедимы.
Большие поэты всегда странны. Каждый по-своему. И вкусы у них странные. Неординарные, во всяком случае. Анатолий Геннадиевич Сендык, поэт, переводчик, многолетний сиделец ГУЛАГа, также накрепко связанный со Средней Азией, также через моих старших друзей ставший моим знакомым, старшим наставником и советчиком в делах внутрилитературных, почему-то посчитавший своим долгом, хотя бы на первых порах, опекать меня в Москве, ещё мало знакомой мне, хорошо знал Тарковского, и высоко ценил его. Я спросил как-то у него:
– «Понимаю, вопрос простоват… если не глуповат даже. Но вот чем Тарковский выше других современных поэтов? Ну, допустим, Давида Самойлова?»
Сендык немного подумал, и не без юмора ответил:
– «Знаете, такие стихи, как у Самойлова – не сочтите за нескромность – я, поднапрягшись и освободившись от переводов, мне кажется, мог бы написать сам. Хотя, конечно, это поэт самой высокой планки… а вот Тарковский – вне планок… и потом, простая, казалось бы, штука, но это единственный из московских поэтов, при входе которого в Дубовый Зал ЦДЛ (что нечасто бывает), все другие поэты встают и почтительно с ним раскланиваются. Тут сразу понимаешь – вошёл Поэт Номер Один!..
Впрочем, это отступление. Хотя и необходимое, я думаю.
…мы сидели с Тарковским и его товарищем уже добрых два часа, слушали «Бранденбургские концерты» Баха, и они наливали друг другу из колбочки, схороненной под диваном, – видимо, от жены Тарковского, Татьяны Озерской-Тарковской. Наливали в небольшие рюмочки – то ли спирт, то ли водку. Я не пил, не знаю что это было. Скорее всего, медицинский спирт, настоенный на оранжевых мандариновых корочках. О Соллогубе он говорил охотно, более охотно и пространно, чем обо всех других знаменитостях, встреченных в жизни.
Он рассказал, как, увидев афишу о вечере пролетарских поэтов, изумился приписке в конце: «На вечере также выступит старый, заслуженный литератор Ф. Соллогуб». Это, в общем-то, объяснимо. Соллогуб, в отличие от того же Гумилёва, к примеру, был абсолютно индеферентен не только к власти, но после мистической гибели его любимой жены и ко всему вообще. Он был неопасен для партии и комсомола. Ему посулили партийный паёк, заехали за ним на машине и посадили в первый ряд два активных комсомольца.
Юный Тарковский предусмотрительно захватил любимую книгу стихов Соллогуба и постарался устроиться невдалеке от него, чтобы, не дай Бог, не пропустить момента, когда можно будет сунуться с открытой книгой и просьбой её подписать.
Вечер шёл бодро. Читались стихи. Тарковский назвал их отвратительными. Ходасевич же, ведший одно время кружок комсомольских поэтов, наоборот поражался дикой талантливости неотёсанных молодых сочинителей. Понять можно и так: Ходасевич работал за паёк, Тарковский не мог дождаться выступления любимого Соллогуба. Не будем гадать и судить классиков. Главное началось в конце.
Два бодрых комсомольца под руки возвели, наконец, Соллогуба к трибуне, налили воды из графина, один из вожаков пролепетал что-то невнятное о значении Соллогуба и прибавил в конце:
– «Может быть, Вы оцените стихи наших кружковцев… или просто почитаете?..»
Соллогуб молчал, и комсомолец удалился. В зале воцарилась тишина. Он стоял, опершись локтями о трибуну и – молчал.
Молчал минуту. Другую. Третью…. молчал и вглядывался в зал…
И – наконец – загробным голосом провещал незабвенное. Тихо и скорбно:
– «Да-да…. помню, помню… пять тысяч лет назад в Египте я выступал перед собранием жрецов… и зал был похожий, амфитеатром… и передо мной сидели точно такие же идиоты…»
Комсомольцы сообразили быстро. Они вскочили и с двух сторон, быстро-быстро подхватив старика под локти, увели его за кулисы. Тарковский не растерялся. Он кинулся за ними, и уже на улице, прямо перед усаживанием Соллогуба в авто, протянул ему книгу. И получил-таки драгоценную подпись.
Старика не казнили, не «пропесочивали» в прессе. Совсем нет. Ему даже выдали обещанный паёк (зоркий молодой Тарковский успел углядеть и это), отвезли домой. Соллогуб умер сам, довольно скоро, – от горя и одиночества. Его любимая страна канула в небытие, любимая жена утонула, все задуманные книги были уже, наверно, написаны, и делать на этой земле ему было нечего…
Потом приехал Андрей Тарковский и меня пригласили в Дом кино на обсуждение фильма «Зеркало», в машине было свободное место. Я спросил, а будет ли показан сам фильм, который ещё не выходил на экран, ходили только легенды о нём. И узнав, что будет лишь обсуждение критиков, разочарованно отказался. Чего, в самом деле, слушать про то, чего не видел? Мне друзья говорили потом, что я сделал большую глупость, что такую честь оказывают далеко не каждому…
Но мне тогда был интересен именно Арсений Тарковский, а не его сын, пусть даже трижды гениальный. Я уже прекрасно понимал, что вся поэтика его фильмов вышла из стихов отца, а музыка из его же фонотеки.
Но не об этом речь. Я, пусть задним числом, хочу попросить прощения у Арсения Александровича (Царствие ему Небесное) за бестактность (или – неловкость? Или – грубость) по отношению к немолодому всё-таки человеку. Мы потом встречались ещё не раз, и не два, он радушно приглашал в гости, иногда я приходил. А чаще – нет. Студенческая жизнь так увлекла, завертела, что я постыдно пренебрегал великим поэтом ради общения со сверстниками. По осени привозил ему великолепные алматинские яблоки Апорт, и он, как ребёнок, радовался им, вертел в руке громадные плоды, показывал жене, гостям…
Но всё равно мне было дико стыдно за тот давний поступок, и я молчал о нём.
Дело в том, что ещё при первой встрече он спросил кто набирает наш поэтический семинар? Я сказал, что Лев Иванович Ошанин. Тарковский немного помялся, мол, мы не очень близкие люди, но встречались и на фронте, и теперь иногда, так что…
И – достав записную книжку, стал набирать номер. Я, подозревая нечто ужасное для меня, полного гордыни, спросил – «А кому Вы звоните, Арсений Александрович?»
– «Как кому? Льву, конечно».
– «А зачем?»
– «Протекцию, так сказать, составлю Вам…»