Я спросил у нее, чувствовала ли она в момент нашей первой встречи, как глубоко я в ту секунду был в ней? Я спросил, почему источником своей телесной страсти невозможно коснуться души и почему все пытаются? Дева… Зеленоокая, ангелоглазая, невинная, но пахнущая развратом, пламенным желанием. Я спросил, было ли с ней такое раньше, когда душу готов продать за то, чтобы повалить человека на стол и до глубины души любить, самой необузданной, самой животной и самой громкой любовью, так любить, чтобы отдать всего себя без остатка, чтобы забрать ее всю и не оставить ничего для другого? Нежно и по-девичьи обнимая меня, она ответила: нет. Ее муж застрелился бы от горя, узнав, что в эти сутки я буду делать с его бриллиантом, с которого он так неустанно и преданно сдувает пылинки. А может быть, нашел бы и застрелил меня. Но мне в тот момент было плевать.
Я сказал ей, что хочу ее немедленно.
Мы лежали на шелковых простынях цвета золота. Дева… Никогда бы не подумал, что смогу растопить сердце каменной и холодной для всех Девы. Каменная, холодная… нет, она лишь создает иллюзию ледяной, безразличной ко всем, недоступной и недосказанной. Я трахал ее – святую и гордую – на самых приятных нежных простынях. Хотя… не так грубо: я ласкал ее тело, и под ласками я подразумеваю поцелуи, мои холодные губы, которыми я касался ее горячей, даже огненной груди. Я целовал, а затем вдруг останавливался и смотрел на ее сосок. Потом ей в глаза. Она, возможно, думала, что я что-то вспомнил, но на самом деле в этот момент я не думал ни о чем, кроме нее. Мне просто хотелось сказать без слов, что она – самое чудесное мгновение, что она – самый сладкий на свете грех. Что из-за нее я однажды буду гореть в аду, если вдруг поверю в ад, или стану молить прощения у Бога… Хотя, скорее всего, после нее меня ждет именно ад, нет, вернее – без нее. Если однажды она скажет мне: «Больше не надо».
Три убийственных слова: «Больше не надо». Я буду проклинать ее мужа, если из-за него она однажды решится на убийство, на предательство, обрекая меня на ад – жизнь без ее тела, без ее сути. Без ее глаз. Сосков. Лепестков. Без ее натуры, без ее идеальной фигуры. Без ее голоса. Без губ, которые больше не будут шептать мне в полночь, что «хуже лицемерия и ханжества только безграничная человеческая глупость – глупость жить жизнью других, а не собственной», без губ, которые перестанут ласкать мое властное, пульсирующее достоинство и принимать мою горячую белую кровь, мой код.
Я смотрел ей в глаза и говорил, что не прощу предательства: «Ты моя, и точка». «Ты моя» и «ты самая нежная, самая вкусная, самая красивая сука». Я не знаю, почему называю ее иногда сукой, она ведь ангел, она святость, она вдохновение, она музыка, она самый леденящий душу огонь. Извини за суку. Может быть, потому что иногда от этого блаженства, от этого невообразимого удовольствия и эйфории хочется встать перед ней на колени. Лизать ее руки, целовать постоянно ее пальцы и благодарить, что она со мной и никуда от меня не убежит, по крайней мере сегодня. Она не сука, но я еще никогда не испытывал такого, чтобы слезы выступали на глазах от неконтролируемой бури внутри, я не такой. Просто она…
«Можно я тебя поцелую?» – вдруг спросил у нее. Не знаю зачем и не знаю, как эти слова вырвались из моих губ вообще. Это самый нелепый и неразумный вопрос. «Можно», – она игриво улыбнулась.
Можно! Я закрыл глаза и очень медленно и не до конца прикоснулся к ее губам. Дрожь пробежала по телу. Почему эти губы такие? Почему мое… Нет, это слишком громко, не нужно громких слов. Почему я выбрал именно ее? Ту, которая никогда не станет моей и никогда не пожелает променять свою бриллиантовую неволю на сладкую свободу. Свободу, где с нее не будут осторожно сдувать пылинки, а будут и нежно, и грубо, и по-животному… изо дня в день. И ласково, осторожно, как будто в первый раз.
Не променяет, я уверен в этом. Но мне этого и не нужно сейчас.
Вдох! Я вошел в нее… Вспомнил слова Ренуара, когда настырные незнакомцы что-то спрашивали у него о живописи. Он говорил: «Я не занимаюсь живописью. Я занимаюсь порнографией». Эти слова так близки мне. Я не пишу работы, я занимаюсь порнографией.
Но сейчас я занимался ею. Я гладил ее бедра. Затем ягодицы. Ее упругие, твердые ягодицы; я столько раз представлял, как раздвигаю их и вхожу в ее морок, расположенный по ту сторону эдема, заговорить о котором она бы посчитала постыдным; как лишаю ее девственности, а быть может, и нет… Эта мысль возбуждает меня еще сильнее, и я начинаю активнее входить в нее, пылать в ней, сгорать в ней, глядя в самые красивые на всем белом свете глаза. Глаза цвета драгоценного камня, бирюзы – именно сейчас.
Я целую ее губы. В этот раз приникнув полностью, касаясь ее языка. Мне хочется мягко водить рукой по ее лицу. Я поправляю ее волосы и глажу щеку. Через мгновение она уже с закрытыми веками страстно посасывает мой большой палец, прижимая к лицу мою ладонь, ласково прижимая, будто ей дорог каждый палец. Я еще сильнее проникаю в нее. Я начинаю превращаться в зверя, вернее, он начинает завладевать моим телом. Мне хочется развернуть ее спиной, толкнуть вниз и войти глубоко и грубо, сжав изо всей силы ее волосы в кулаке.
Я вхожу. Сжимаю. Она начинает кричать. Мне хорошо. Нет, мне божественно. Если бы можно было застыть в этом мгновении, я бы многое отдал. Очень многое, но не все…
Я понимаю, что еще миг, и взорвусь. Меня разорвет гранатой страсти, осколок неконтролируемого желания нежно ранит меня. Еще секунда… Я прижимаю к себе ее спину, ее поясницу, ее ягодицы – ох, эти возбуждающие, манящие ягодицы, – литрами кончал бы в ее морок… В конце я притиснул ее всю к себе и громко прошептал в ухо: «Я хочу. Скажи, что я лучший».
«Ты лучший», – повинуясь, тихо сказала она. После чего я вытащил свой влажный от ее доверия ко мне и неподдельного искреннего желания посох, поставил женщину на колени и наполнил ее рот. Она в этот момент послушно и невинно смотрела мне в глаза. Затем проглотила. Все до последней капли.
Чуть позже мы разговаривали о Ренуаре…
Площадь Массена в тот день была невероятно пуста и немноголюдна. Ницца – одна из множества моих сердечных привязанностей… Я рассказал своей любовнице, нет, женщине, в которую я сегодня был так жадно влюблен, о том, что легендарная площадь названа в честь Андре Массена, военачальника, который принес своей армии много побед. Нас окружали терракотовые дома, а в центре знаменитого фонтана «Дю Солей», или «Солнце», возвышалась величественная мраморная фигура Аполлона.
Мы целовались с ней у этого фонтана. Она – безымянная, олицетворявшая собою страсть в самом первобытном, можно даже сказать, животном виде, – однажды невзначай проронила, что не любит целоваться. Но тогда я забыл об этом, ибо мне эгоистично хотелось ею обладать: ее губами, ее запахом, ее телом. Ее раскрывавшимся, как бутон розы, пороком. Аполлон в центре фонтана, олицетворяющий Солнце, возвышающийся над Меркурием, Землей, Венерой и Марсом, – он прекрасен, как и я рядом с ней…
Время от времени она смотрела на мужское достоинство Аполлона и улыбалась.
Я рассказал ей о том, что фонтан, у которого мы целовались, спроектировал архитектор Альфред Жаньо еще в 30-х годах минувшего века, но из-за войны его установили на площади Массена лишь в 1956 году. Затем Аполлона перенесли на окраину Ниццы, потому что статуя, мягко сказать, смущала путешественников и жителей города своей откровенностью. Но в 2011 году ее вернули на свое законное место.
Одинокие трамваи около фонтана, тихо, но уверенно мчащиеся от Галереи Лафайет, придавали городу особый шарм, свою личную атмосферу. Она, моя дивная развратная спутница, рассказала мне об узких улочках Лиссабона, где нужно прижаться к стене и закрыть глаза, чтобы пропустить трамвай и не умереть. Я улыбнулся, подумал, что шутит.
Мы зашли в Галерею Лафайет, чтобы присмотреть для нее вечернее платье, однако после часа бессмысленных блужданий (ей ничего не пришлось по вкусу) покинули магазин и зашли в местное кафе выпить по бокалу бургундского вина.
Я признался своей нежной и ласковой кошке, что меня абсолютно не впечатляют работы великих французских художников, только их жизни, только их личности и склад ума, души. Редкое исключение – Пабло Пикассо, ибо его работы не имеют стиля и почерка, их нельзя оценить, их невозможно отнести к какому-то одному конкретному жанру. Особо покорили меня его автопортреты в старости, на закате жизни – насколько они безумны и уродливо прекрасны! Если посмотреть на другие его автопортреты, сделанные в юности, в зрелом возрасте и наконец – в глубокой старости, то можно подумать, что он сошел с ума.
Человек, который не разбирается в искусстве, смело назовет Пикассо безумным шизофреником либо гением, чья гениальность недоступна и чужда для простого смертного.
Мы не говорили о ее работе, о моей работе. Мы не говорили о ее муже, о ее детях, о ее жизни, о моей жизни. Мы говорили только об искусстве, ибо этот город, как и сама Франция, были пропитаны искусством, расслабленностью и влюбленностью – хотелось быть героями бурлеска.
Я признался ей, что в Ницце мне хочется лишь заниматься любовью, пить вино, говорить об искусстве и снова заниматься любовью…
Я сказал, что у нее очень красивые глаза. Это ее смутило. Она упомянула, что ее любимый город Франкфурт-на-Майне. Я, честно признаться, ничего не разобрал из ее описания города и восхищенных слов, все бессовестно прослушал, потому что любовался ее губами и желал пить их здесь и сейчас.
Я беспардонно прервал ее дивный рассказ поцелуем.
Мы лежали, глядя друг другу в глаза. Обнаженные, горячие, красивые и слегка опьяненные. Она спросила, получится ли у меня снова, после недавнего акта… Я ответил, что, даже если не получится, я хочу полежать голышом возле нее, я хочу обнять ее горячее тело, прижать его к себе и целовать самые красивые на свете губы. Целовать ее соски, шею, гладить волосы, просто хочу питаться ее красотой, изяществом. Ее таинством – таинством, посвященным в этот момент только мне одному. И ее энергетикой.
Я гордился собой, что смог влюбить ее в себя и обладать такой прелестной женщиной. Она ничего не говорила о своих чувствах, я у нее и не спрашивал: зачем что-то говорить, если, занимаясь любовью, наши тела и души все расскажут за нас?
Когда я закончил целовать ее груди и открыл глаза, то заметил, что белладонна моя уснула. И я не стал ее будить своим законным вторжением. Хотя мог и был бы очень прав… Напоследок я лишь провел по ее губам своим самым грубым и нежным пальцем, насколько мог осторожно, чтобы не разбудить. Внезапный внутренний порыв, что был подобен зову, зову дьявола, заставил меня взять в руку пенис и мастурбировать на ее сонное беззаботное лицо. Она мне очень нравилась, она меня возбуждала. Открывая самые безумные и недоступные ранее грани меня. Грани моей скрывавшейся долгое время натуры, моего второго «я».
Мне было немного жаль, что она всегда была покорной, безнравственной, всепоглощающей. Иногда мне хотелось, чтобы она мне противилась, останавливала меня. Чтобы не позволяла мне все, но я брал бы это силой. Иногда мне хотелось, чтобы брала она – и, будучи сверху, любила меня…
Я пил апельсиновый сок, стоя на балконе и глядя вниз на Английскую набережную, а затем – на море. Самолеты то приземлялись, то уходили в небо. Здесь на Променаде можно было бесконечно любоваться парящими в небе железными птицами, они были так близко, что казалось, вот-вот, и они пролетят у тебя над головой.
Мы решили ближе к вечеру, когда спадет солнцепек, взять покрывало, бутылку вина и посидеть на черном галечном пляже, к которому льнут синие буйные волны холодного Средиземного моря. Ницца так чудесна и чиста… Этот город – влюбленность моей молодости. Когда я нахожусь далеко от него, одно слово «Ницца» вызывает внутри меня необъяснимый трепет. Я часто задаюсь вопросом: «Смогу ли я здесь жить?» – и часто слышу ответ: «Смогу!»
Когда мой средиземноморский лучик проснулся, я обнял его и нежно поцеловал. Лучик удивлялся моим перепадам настроения, словно мое тело – это проводник и несколько совершенно разных мужчин постоянно меняются местами.
Она сказала, что я могу быть нежен, как нежен осенний ветерок к падающей листве, которую кружит в танце, а могу быть груб, как свирепое, голодное животное. Она не знает меня, она только знает, что я выбрал ее…
Она призналась мне, что могла противиться и одержать победу в том зале, когда я впервые поцеловал ее руку, и я самодовольно улыбнулся. Не могла! По необъяснимому убийственному велению сердца-души-разума она сама, оголившись перед хищником, полезла бы в его открытую пасть на верную гибель. Какую бы маску она ни носила, какой бы холодной и разумной ни была.
Разум – это ничто перед лицом страсти. Как ничто – телесная страсть перед лицом вечной необузданности.
Осудит ли меня кто-то? Да мне уже плевать. Вряд ли человек, избежавший расстрела, как, допустим, Достоевский, мог жить с мыслями: «А что обо мне подумают люди?» В день несостоявшегося расстрела Достоевский писал: «Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья».
В какой-то момент я перестал делить мир на «правильно» и «неправильно».
А она… та самая минута, ставшая веком счастья.
Благодаря резолюции Николая I Достоевский остался жив, ему было всего двадцать семь на момент возможной казни. Состав преступления прекрасен: «антиправительственная болтовня».
Как чудно жить в «свободе слова».
Мы сидели на покрывале у шумных волн, от моря веяло вечерней прохладой. Покрывал взяли два: на одном уселись, вторым я укутал ее, когда ей стало холодно. Мне не хотелось строить планы на жизнь, мне не хотелось думать о завтрашнем дне, о работе, о реальном мире.
Хотелось обнять ее плечи, услышать звон хрустальных бокалов, поцеловать ее губы. Поцеловать шею. Выпить сухое…
Я не понимал себя. Я не понимал, почему не могу просто смотреть на нее как на обыкновенную женщину, не желая ее, не пьянея ею. Почему каждый раз у меня пробуждаются противоречивые желания: сделать ее своей личной сексуальной рабыней, обращаясь с ней небрежно и жестко; сделать ее богиней, прикасаясь нежно и с уважением; трахать ее, как самую конченую путану, для которой этот акт – один из тысячи, которая за свою жизнь проглотила столько спермы, сколько я не выпил вина; заниматься с нею любовью изысканно, как с истинной глубокой красотой этого мира. Как угодно, но только так, как велит внутренний зов.
Почему я не один, почему меня так много?
Я ничего не понимал, а она ничего не объясняла, когда я делился. Она говорила, что это нормально. Что все замечательно. Я ей верил…
Последний акт. Последняя близость перед долгой разлукой. Последняя настолько удивительная и приятная сердцу песня перед скорой глухотой – мне так казалось. Кем бы я ни был, кем бы я ни хотел показаться, я уже влюбился в эту женщину. Влюбился, как выяснилось позже, в то состояние, в котором пребывал, находясь с ней. И я боялся, что мне будет больно. В глубине души боялся и загонял это чувство внутрь себя. Я не хотел думать об этом нынешней ночью.
Дева…
Порочная, красивая, необычайно вкусно пахнущая – я чувствовал себя Жаном-Батистом Гренуем, мне нравился запах ее кожи. Ее природные феромоны. Я жадно вдыхал каждую клетку ее тела: начиная с шеи и заканчивая бедрами, особенно тем, что было между ними. Я нюхал абсолютно все, я кайфовал от аромата всех частей ее тела – от запястья руки до ануса. Меня не волновало, что правильно, а что нет. Меня волновала только она и мои ощущения от нее. Она поначалу была напряжена, затем доверилась мне и расслабилась. Я пообещал, что не буду делать больно без ее согласия, не предупредив заранее.