– Тёма, в общем, договор такой, – быстро, словно желая поскорее завершить скучное дело, заговорил Афанасьев. – Делишь половину следующей посылки с Ксивой. Он пострадал.
– Какой посылки? – уселся на нарах Артём. – Моей? Да пошёл он.
– Тихо, – сказал Афанасьев, понизив голос. – Посылка ведь не пришла ещё. Погоди. Мало ли что случится, пока придёт. Не торопись.
Артём осклабился – ему ужасно хотелось выругаться. Афанасьеву тоже очевидным образом было не по себе.
– Ты не должен был его бить, Тёма, – пытался объяснить Афанасьев, взяв тот странный и лживый тон, который иногда выбирают себе с детьми взрослые, заранее осознающие собственную шаткую и стыдную правоту. – Понимаешь, в их среде бить просто так нельзя. Нужна веская причина! Блатные, ты заметь, Тёма, могут кричать друг на друга ужасными словами: кажется, вот-вот – и порвут. Но это как бы игра на выдержку. Ударить можно только за настоящую, кровную обиду. А ты приложил его вообще за пустяк. Он же шутил! А теперь он блюёт с любой еды! Я не смог так пояснить твой поступок, чтоб они поняли твою правоту.
– Да на хер мне их понимание вообще, – бесился Артём, которого переполняла не столько жадность до конской колбасы – хотя и до неё тоже, – сколько неожиданная, болезненная, жуткая какая-то обида за мать: она там ходит по рынку, собирает ему, сыночку, в подарок съестного на последние рубли – а он будет поганого Ксиву этим кормить.
– Артём, их много, они могут убить, ты же всё знаешь, – шептал Афанасьев, придерживая Артёма за колено, но тут, привлечённый разговором, появился и сам Ксива, голый по пояс и очень довольный.
Афанасьев развернулся и встал у него на пути, так чтоб Ксива не мог пройти к нарам Артёма.
– Свой не свой, а на дороге не стой, – сказал Ксива Афанасьеву.
– Я стою на своём месте, Ксива, – очень достойно ответил Афанасьев. – Ты тут дорогу не прокладывал.
– Ты ему передал? – спросил Ксива Афанасьева, покачиваясь из стороны в сторону и насмешливо поглядывая на Артёма. – Пусть все посылки со мной половинит в течение года. У меня на глазах.
– Одну, Ксива, – повторил Афанасьев упрямо, но уже не столь жёстко, как только что отвечал.
– Какую, бля, одну, Афанас! – взвился Ксива, чувствуя, как его сила прирастает, а чужая тает. – Все! Все, Афанас! И мой тебе совет: не лезь много в чужие дела! Ты не вор. Ты фраер, хоть и при своих святцах.
Афанасьев не сдвинулся с места. Ксива ещё покачался из стороны в сторону, отвисшая губа тоже покачивалась; не дождавшись ответа, ушёл.
Артём молчал, глядя куда-то в сторону, наискосок – не видя, куда смотрит, и не понимая, что его там привлекло.
Наконец понял: это была нога Моисея Соломоновича.
Моисей Соломонович лежал, накрывшись покрывалом с головой, но его нога подрагивала так, как у спящего не дрожит.
* * *
Афанасьев с утра где-то бродил – увиделись только на поверке, он кивнул Артёму, тот – в ответ, сразу же не без лёгкой брезгливости вспомнив вчерашнее “Афанас”.
“Афанас, Афанас…” – повторил несколько раз про себя, словно подыскивая рифму.
Морда у Шафербекова была ужасной. Во время поверки он чихнул – и выплюнул зуб. Стоял потом, тихо рыча и прижав ладонь к губам.
Кто-то из фитилей услужливо разыскал зубик и вернул Шафербекову, за что тут же получил удар в лицо.
Артём старался не смотреть в сторону Шафербекова, держась поближе к взводному Крапину и вообще к начальству.
“…Жизнь, как ходики… мотает туда-сюда… – невесело думал Артём, шагая с поверки и глядя в затылок Крапина, одновременно делая усилие, чтоб не обернуться: наверняка Ксива торчал где-нибудь неподалёку со своей поганой, болезненной, беззубой ухмылкой, – …мотает меня… а я держусь за ходики всеми руками… скоро слечу кувырком…”
Когда после поверки возвратились в роту – из-под нар за ноги вытаскивали беспризорника.
Встали как вкопанные с Василием Петровичем, завидев это.
Артёму показалось странным, что пацан никак не сопротивляется и не вопит, – изготовился уже пошутить на этот счёт, даже чуть повернулся к Василию Петровичу – и тут же по лицу старшего товарища понял, что смех не к месту.
Беспризорник был удушен: детский рот криво распахнут, тонкая шея будто надломлена, глаза растаращены… вонь ещё… банка эта слетела с чресел, открыв совсем ещё маленькие и ужасно грязные половые органы.
“Второй за сутки, – быстро подумал Артём. – А если меня так завтра поволокут? Чёрт, нет, не может быть. Отчего меня?”
Присел на кровать к Василию Петровичу, рассеянный и уставший.
Дневальные чеченцы унесли пацана – за руки за ноги – было видно, что он лёгок, словно пустой внутри.
“Билось сердце и – не бьётся, – думал Артём удивлённо. – Всего-то”.
Некоторое время Василий Петрович искал что-то в мешке, кажется, вовсе не нужное ему… потом вдруг оставил своё занятие и спросил:
– Артём, а как вы думаете, чем сейчас занимается Иисус Христос? Какие-то у него должны быть дела, нет?
Сглотнув, Артём внимательно посмотрел на Василия Петровича и подумал: “…А действительно? Чем?”
– Он ведь ночью вернул мне ложку на место, – добавил Василий Петрович, и Артём поначалу подумал, что это всё про Христа идёт речь. – Тоже человек. Вернул ворованную ложку… Или просто ягод ещё хотел.
Артём сидел молча и чуть раскачивался.
– Зато теперь у меня две ложки, Артём, – спокойно завершил Василий Петрович, хотя по интонации его было понятно, что думает он вовсе не о ложках, а чём-то другом.
Раздался крик Кучеравы: он отчитывал Крапина.
– У тебя беспризорник жил под нарами! Может, у тебя там штаб контры можно организовать? Дисциплина побоку! Служба побоку! Чем ты занят вообще, Крапин? Докладная сегодня пойдёт о тебе! Забирайся пока под нары, изучай обстановку! Потом доложишь, кто там ещё есть!
Кучерава издевался, голос его был полон сарказма.
Крапин молчал.
Василий Петрович толкнул Артёма: мол, надо уходить на улицу, пока сами не попали под раздачу.
Соловецкое небо стало тяжелее и ближе – чайки взмывали вверх как бы с усилием.
Олень Мишка часто подрагивал боками, словно замерзая.
Блэк принюхивался.
Отовсюду веяло тоской и опасностью.
“Надо бы переводиться из этой роты, – думал Артём. – Но куда?”
– Как-то всё неладно, надсадно… И одно за другим, одно за другим… – сказал Василий Петрович, озираясь.
В ожидании своих нарядов они отошли чуть в сторону от толпы, где привычно много матерились и переругивались.