Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Воровская трилогия. Бродяга. От звонка до звонка. Время – Вор

Серия
Год написания книги
2019
Теги
1 2 3 4 5 ... 7 >>
На страницу:
1 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Воровская трилогия
Заур Магомедович Зугумов

Бродяга
Преступный мир и все, что с ним связано, всегда было мрачной стороной нашей жизни, закрытой сплошной завесой таинственности. Многие люди в свое время пытались поднять эту завесу, но они, как правило, расплачивались за свои попытки кто свободой, а кто и жизнью. Казалось бы, такое желание поведать правду о жизни заключенных, об их бедах и страданиях должно было бы заинтересовать многих, но увы! Некоторые доморощенные писаки в погоне за деньгами в своих романах до такой степени замусорили эту мало кому известную сферу жизни враньем и выдуманными историями, что мне не осталось ничего другого, как взяться за перо.

Я провел в застенках ГУЛАГА около двадцати лет, из них более половины – в камерной системе. Моя честно прожитая жизнь в преступном мире дает мне право поведать читателям правду обо всех испытаниях, которые мне пришлось пережить. Уверен, что в этой книге каждый может найти пищу для размышлений, начиная от юнцов, прячущихся по подъездам с мастырками в рукавах, до высокопоставленных чиновников МВД.

Эта книга расскажет вам о пути от зла к добру, от лжи к истине, от ночи ко дню.

Заур Зугумов

Заур Зугумов

Воровская трилогия

© Зугумов З. М. 2015

© Книжный мир 2015

От автора

Я всегда знал, что стезя писателя терниста, да и не думал никогда, что у меня хватит знаний и таланта, а главное – терпения и выдержки, для того чтобы написать книгу. И не просто книгу, а автобиографическую повесть, то есть историю моей жизни. Требовался сильный толчок, который подвигнул бы меня на этот нелегкий труд. И случай не заставил себя ждать, точнее, не случай, а целый ряд всякого рода случайностей. Я понял, что со времен гласности обращаться к уголовной тематике и блатному фольклору – в литературе, поэзии, на эстраде и в кино – стало очень модным и даже доходным делом. В конечном счете все это и некоторые другие факторы, вместе взятые, определили мои дальнейшие действия. Преступный мир и все, что с ним связано, всегда было мрачной стороной нашей жизни, закрытой плотной завесой таинственности. Многие люди в свое время пытались поднять эту завесу, но они, как правило, расплачивались за свои попытки кто свободой, а кто и жизнью. Казалось бы, такое желание поведать правду о жизни заключенных, об их бедах и страданиях должно было бы заинтересовать многих, но увы! Некоторые доморощенные писаки в погоне за деньгами в своих романах до такой степени замусорили эту мало кому известную сферу жизни враньем и выдуманными историями, что мне не осталось ничего другого, как взяться за перо. Я провел в застенках ГУЛАГа около двадцати лет, из них больше половины – в камерной системе. Все режимы, начиная с ДВК (детская воспитательная колония), куда меня направили, а точнее, водворили в двенадцатилетнем возрасте, и кончая особым режимом и камерой смертников, где я провел около полугода, несколько лагерных раскруток, в том числе побег из таежного лагеря Коми АССР, – все эти испытания я прошел. Но всего, конечно, во вступлении не напишешь, да это и ни к чему, я думаю. Хочу лишь особо подчеркнуть, что нигде и никогда, ни при каких обстоятельствах я не шел даже на мало-мальский компромисс, если это было против моих убеждений. Поэтому, думаю, моя честно прожитая жизнь в преступном мире дает мне право поведать читателям правду обо всех испытаниях, которые мне пришлось пережить. Уверен, что в этой книге каждый может найти пищу для размышлений, начиная от юнцов, прячущихся по подъездам с мастырками в рукавах, до высокопоставленных чиновников МВД. Эта книга расскажет вам о пути от зла к добру, от лжи к истине, от ночи ко дню. Если события, о которых в ней идет речь, вызовут у вас сочувствие или сопереживание, значит, я достиг своей цели. «Бродяга» – это вексель, выданный мне в юности, но который я сумел оплатить лишь в преклонном возрасте.

Махачкала, 2001

    С уважением к читателю
    Заур Зугумов

Книга первая. Бродяга

Пролог

Отчего всякая смертная казнь оскорбляет нас больше, чем убийство? Это объясняется холодностью судьи, мучительным приготовлением, сознанием, что здесь человек употребляется как средство, чтобы устрашить других. Ибо вина не наказывается, даже если бы вообще существовала вина: она лежит на воспитателях, родителях, на окружающей среде, на нас самих, а не на преступнике, – я имею в виду побудительную причину.

    Ницше

«Прощайте, братки!..» – услышал я как-то среди ночи отрывистый, отчаянный крик. Еще даже не проснувшись совсем, я узнал голос своего соседа по камере, который сидел со мной через стенку, – голос Лехи Сухова. Сомнений быть не могло: его уводили в ночь и, видно, закрыли рот руками, когда он хотел на прощание проститься с нами, – значит, его увели на расстрел. Подскочив к двери, я присел на корточки и, приложив ухо к двери, стал прислушиваться, не раздастся ли еще какой-нибудь звук, но было тихо, как в могиле. В какой-то момент мне даже показалось, что все это мне послышалось и я схожу с ума, но дрожь, которая то и дело пробегала по телу, говорила об обратном – к моему глубокому сожалению. Бог мой, как бы мне хотелось ни о чем не думать, ничего не ждать, ни на что не надеяться, не воспринимать мир вообще, жить в своем иллюзорном мире, но увы… Как я завидовал в тот момент своему подельнику, который уже на начальном этапе нашего следствия сошел с ума от пыток, хотя, как читатель, думаю, уже понял, завидовать было нечему. Все же, с моей точки зрения, он уже отмучился. Я почему-то вспомнил, как он улыбался и строил смешные рожи тем, кто сидел в зале, когда судья бакинского суда объявлял нам приговор. Зугумов Заур Магомедович – к высшей мере наказания, расстрелу, Даудов Абдулла Магомедович – к расстрелу, и когда дошла очередь до нашего спятившего подельника, он даже не повернулся в сторону судьи, продолжая улыбаться и корчить всем рожи. И вот сейчас, сидя уже почти полгода в камере смертников, ожидая утверждения или отмены приговора, я завидовал ему, который сошел с ума и сидел где-то далеко от нас, – не потому, что он был менее виновен, а потому, что не воспринимал мир как таковой. Что касается другого нашего подельника, по кличке Лимпус, то он сидел недалеко от меня, нас разделяла всего одна камера, но при определенных обстоятельствах это расстояние становится огромным. Именно в эту ночь расстреляли, как я узнал позже, двоих каторжан из нашего корпуса, а это было немаловажным событием, если учесть, что камер смертников было восемь – и все одиночки. Никогда не забуду, как, сидя на корточках у дверей своей пятой камеры смертников и приложив ухо к двери, я ловил каждый звук извне и вспоминал рассказ одного порчака из хозобслуги. Тогда я еще находился под следствием и сидел в корпусе КПЗ горотдела Баку. Мы просидели там по два месяца при максимально допустимых по закону тринадцати сутках, и только потом нас развезли по тюрьмам. Я попал в центральную тюрьму Баку, других же подельников поместили в тюрьме Шуваляны в пригороде. С самого начала, еще в карантине, я сидел, как мне сказали надзиратели, в камере, откуда в свое время бежал Сталин. Я был и в той камере один и шутил по этому поводу сам с собой, спрашивая себя, к добру ли это. И еще я ломал голову над тем, как умудрился человек, кто бы он ни был, убежать из этого каземата, не будучи невидимкой. Начало тюремного житья здесь было уже знаменательным. На следующий день я попал по распределению во второй корпус, а еще через день к тюрьме подъехал Тофик Босяк, один из бакинских воров в законе, и доверил мне смотреть за положением в двух корпусах – первом и втором. Всего в центральной тюрьме было, как и в Бутырках, шесть корпусов. С левой стороны второго корпуса можно было спокойно разговаривать со свободой, – правда, приходилось кричать, но это было кстати, ибо контингент, услышавший от вора имя положенца, никогда не позволит себе никаких сомнений в его компетенции. Сообщение слышали и менты, но и это было на руку ворам, ибо и менты таким образом становились ручными. Бакинская центральная того времени была тюрьмой, о которой мог мечтать любой заключенный ГУЛАГа. Почти в любое время суток, имея деньги, арестант мог себе позволить множество запрещенных законом вещей: пойти в камеру к другу в гости после поверки, иметь курево, чай, наркотики, продукты питания… Все это можно было заказать со свободы, – при желании даже женщин, были бы деньги, за них здесь почти все продавалось и покупалось. Но за такими делами нужен воровской глаз, чтобы все было честно и благородно, по-воровски. Вот я и осуществлял эту непростую миссию. У меня была возможность почти в любое время выходить из камеры и ходить по двум корпусам туда, где требовалось мое присутствие. Естественно, при этом я вел себя прилично, положение обязывало меня не употреблять наркотики, спиртное, не быть предвзятым и пристрастным ни в чем и ни к кому, даже по отношению к родному брату. Однажды во дворе тюрьмы рабочие хозблока показали мне одного типа, который, сидя на бревнышке и привалившись спиной к стене прогулочного дворика, закрыв глаза, наслаждался ранним весенним солнцем так, будто только недавно вышел из темницы. Его поза сразу бросалась в глаза искушенному глазу арестанта. Он был горбат, видно с рождения, с копной густых темных с проседью волос, неряшливый на вид и с отталкивающей внешностью попрошайки-порчака. Мысль о разговоре с подобным типом вызывала брезгливость. Я пересилил в конце концов антипатию, ибо мне нужны были сведения, которыми обладал только этот человек, если позволительно называть человеком такое существо. Я уже давно не тешил себя надеждой вывернуться по ходу следствия из цепких лап смерти. Уже тогда я ясно понимал, что подобное «непредвзятое» следствие неминуемо приведет меня к расстрелу. Центральная бакинская – тюрьма исполнительная, то есть приговор суда к высшей мере наказания приводится в исполнение именно в ней. И вот этот самый горбун и был «шнырем камеры грез» – так называли его все арестанты, которые знали, чем он зарабатывал себе в тюрьме на кусок хлеба. То есть он был шнырем именно тех камер, где расстреливали и готовили к расстрелу, что в принципе одно и то же. Но разговорить эту мрачную личность было совсем не просто. Он ничем не интересовался – при разговоре с ним создавалось такое впечатление, что он вообще живет где-то в потустороннем мире, и даже когда он начал отвечать на мои вопросы, он словно рассказывал о какой-то далекой планете. Несомненно, он был не в своем уме, но как бы до определенных пределов и делал свою работу по инерции, как робот. Собрав в уме воедино отрывистые эпизоды его рассказа, я составил себе следующее представление о том, где и как творит правосудие госпожа Фемида. Вот как это происходило: среди ночи, как правило ближе к утру, в камеру, предназначенную для подобного рода процедур, заводят арестанта в наручниках и ножных кандалах. За столом, покрытым зеленым казенным сукном, сидят прокурор, начальник тюрьмы и врач. Конвой, который приводит приговоренного, остается за дверью, наверное на всякий случай, а в этой самой комнате приговоренный тут же попадает под опеку самого исполнителя. С той минуты, как осужденного ввели, сам палач уже не отходит от него ни на шаг, до самой кончины приговоренного. При появлении осужденного присутствующие встают – и прокурор зачитывает приговор Верховного Совета СССР. Почему именно Верховного Совета СССР? Потому что при вынесении в любой из пятнадцати республик СССР приговора к высшей мере наказания именно Верховный Совет всей страны должен был дать окончательное заключение, виновен человек или нет. После того как приговор зачитан, исполнитель заводит несчастного в находящуюся рядом камеру, словно для каких-то подготовительных действий, и внезапно стреляет ему в затылок. Затем исполнитель пробивает железным прутом отверстие в височной части головы несчастного и в таком виде фотографирует труп. Затем врач документально констатирует смерть и все четверо расписываются – удостоверяют исполнение приговора. Труп тайно вывозится за пределы тюрьмы. Куда – никто не знает, но родителям покойного труп никогда не выдается. Ну а следы «акта социальной защиты» этот самый шнырь должен был убрать. Когда он мне все это рассказывал, я внимательно наблюдал за ним, но эмоций было ноль. Обыденный рассказ о каком-то не особо важном происшествии. «Да, – подумал я тогда, – иногда человек хуже животного, потому что, имея способность размышлять и сострадать, он все же не делает ни того, ни другого, превращаясь в бесчувственное и безмозглое нечто».

И вот сейчас, сидя у дверей своей камеры, я мысленно представил себе, как все то, о чем рассказывал мне горбун, происходит с Суховым. Я никогда не видел Сухова, только слышал его голос, да и то очень редко, когда у нас была редкая возможность перекинуться парой-тройкой слов, хотя мы и сидели через стенку, в соседних камерах. Знал я, что и у него, как и у меня, было еще два подельника и, так же как и у меня, одному из них было 15 лет. Родом они все были из Краснодара, а сидели за то, что убивали водителей такси и частников и угоняли их машины. У них, если мне не изменяет память, так же как и у нас, было по делу девять трупов. Вот так, в думах и воспоминаниях, забыв обо всем, я просидел у дверей своей камеры смертников до самого подъема. Что же представляла собой камера смертников центральной тюрьмы города Баку? Это было серое и мрачное, почти квадратное помещение, где-то четыре на четыре метра. При входе справа на цепях висели узкие нары, при подъеме их пристегивали к стене огромным замком, а при отбое опускали на маленький табурет, вмурованный в пол. В левом углу от входа параша, крышка которой прикреплена к ручке цепью толщиной с детский кулак. Между этими двумя непременными атрибутами любой тюремной камеры страны на высоте в два человеческих роста находилось окно, если его можно так назвать. Как мне раньше казалось, окна существуют для того, чтобы в комнату проникал свет, в этой же камере мои понятия на этот счет резко поменялись, ибо свет из окна не поступал. Огромное количество решеток полностью преграждало свету доступ в камеру. Никогда нельзя было понять, глядя по привычке на окно, какое сейчас время суток: день или ночь? И только строгое расписание быта корпуса смертников позволяло ориентироваться во времени. Камеру же освещала маленькая лампочка, которую я, так же как и дневной свет, не видел никогда и которая, даже из симпатии к арестанту, ни разу не перегорала за то время, что я находился в этой камере. Она располагалась где-то высоко над дверью, утоплена в глубокой нише и тоже зарешечена. Таким образом, в камере был постоянный полумрак, дававший понять ее обитателю: ты еще не в могиле, но уже и не на этом свете. Камера являлась своего рода промежуточной станцией на пути в мир иной. Сейчас я, конечно, могу себе позволить иронию по отношению к быту камеры, где я тогда находился, тогда же, конечно, мне было не до иронии. С самого подъема, как только поднимались нары, начиналось хождение – четыре шага к стене и столько же обратно до двери. И так каждый день. Мне кажется, что за те полгода, находясь в строгом уединении и вышагивая взад и вперед, я прошагал расстояние от Земли до Луны. Единственный раз в сутки камера открывалась, когда выводили на прогулку. Это мероприятие было всегда после отбоя. Открывалась кормушка, я просовывал в нее обе руки, на них клацали наручники, и только тогда открывалась дверь. На прогулку меня всегда сопровождали трое: один офицер и двое солдат внутренней службы, которые давали многолетнюю подписку о неразглашении места службы. Со стороны могло показаться странным, как четыре человека, шагая по коридору, не издают даже малейшего шума? Объяснение заключалось в том, что пол в коридоре был покрыт толстым, толщиной в две ладони, слоем резины, а сверху еще постелена дорожка из плотного материала. За исключением времени принятия пищи и еще некоторых моментов в коридоре стояла гробовая тишина. Связь с внешним миром производилась только через одного человека – о нем чуть позже. Целый день часовой был обязан маршировать по коридору, и он же нас кормил, когда привозили баланду. Что нужно приговоренному к расстрелу человеку? На мой взгляд – исходя из моего печального опыта, – две вещи: курево и место для движения. Помимо положенной по закону для подобного рода осужденных осьмушки махорки, которой в аккурат хватало на четыре скрутки, из корпусов приносили общак. Но делал это всегда один и тот же человек, и, как то ни странно, этим человеком был сам исполнитель смертных приговоров. Звали его Саволян. Я на всю жизнь запомнил это имя. Для приговоренных он был буквально всем. Человек этот был настолько независимым, что не подчинялся даже начальнику тюрьмы. Как мне удалось узнать много позже, люди подобного рода занятий всегда подчинялись напрямую Москве и никто, помимо московского начальства, не являлся для них авторитетом. Это была особая категория людей – палачи. Меня очень интересовали критерии, по которым их отбирали, и эта заинтересованность, я думаю, понятна. Я и подобные мне находились в абсолютной зависимости от них. Сам Саволян был ниже среднего роста, но хорошо сложен и мускулист. Глубокие морщины вокруг глаз и складки, которые пролегали около носа и рта, выдавали его возраст. На вид ему было далеко за пятьдесят. Хмурый взгляд, дрожащие руки, молчаливость вполне соответствовали его профессии. Все обитатели смертного корпуса знали, что кормушка на дню открывается четыре раза – три раза для принятия пищи и один раз для защелкивания наручников перед прогулкой. Дверь же открывалась один раз и только ночью, – днем она не открывалась никогда. Самыми тягостными минутами были минуты ожидания прогулки после отбоя. И когда дольше обычного приходилось ждать конвой, мысли в голове проносились как шальные, обгоняя друг друга, ибо время вывода на прогулку совпадало со временем вывода на расстрел. При мне, пока я находился в этом корпусе, расстреляли четверых. Сухов и цыганенок, его подельник, к счастью, были последними. Мне кажется, что смерть человек чувствует каким-то спящим до времени шестым чувством… Каких только не приходило мыслей каждый день в тот период времени с отбоя и до начала прогулки! Бывало, приходилось часами сидеть у дверей камеры и прислушиваться к малейшему шороху, а иногда часами шагать по камере, призывая эту самую смерть как манну небесную. Я вспоминаю, как с самого моего водворения в эту камеру я целыми днями напролет просиживал на корточках возле двери. Перед этим, сразу после суда, получился у нас с мусорами небольшой хипиш и мне сломали ребро. Так вот, сидя у дверей камеры смертников, я даже не чувствовал боли телесной. Ребро так и срослось, крест-накрест. Много позже, когда мне делали операцию в Туркмении, в городе Чарджоу, врач-хирург после операции спрашивал меня, в каком же Богом забытом месте я находился в тот момент, когда получил подобную травму. Однако страх был сильнее боли. Мне кажется, что казни страшнее этого ожидания трудно придумать, потому что человек наказывает себя сам, постоянно психологически настраиваясь на неминуемый скорый конец. В моем случае апогеем ожидания этого самого конца были те доли секунды, когда я в наручниках выходил из камеры и внимательно смотрел на руки конвоя – нет ли наготове еще одной пары браслетов на ноги. Видя отсутствие кандалов, я облегченно вздыхал и успокаивался ровно на сутки. Так продолжалось 5 месяцев и 26 дней, пока на 27-й день, ближе к вечеру, я не услышал шум открываемой двери, такой непривычный в это время, зловещий и загадочный. Я замер на месте. Точно помню, что вся моя жизнь каким-то образом промелькнула передо мной как на экране, с быстротой мысли. Я каждый день представлял этот момент и ждал его, а когда он пришел, был не готов ко встрече с ним. Так в жизни бывает очень часто. В этот момент я как бы раздвоился. Один Заур говорил: «Все, это конец». Другой не говорил ничего, он, затаив дыхание и надежду, молчал. Да, затаив таинственную, ни на чем не основанную надежду. Именно тогда я понял и ощутил, что последней умирает действительно надежда человека.

* * *

В решительные минуты жизни сама природа подсказывает человеку его действия. Его поведением управляет сочетание привычки и мышления, доведенного до высшей степени быстроты и умения приспособляться к данным обстоятельствам.

Почти вдоль всей некогда могучей страны пролегал наш путь по этапу, на северо-восток к китайско-монгольской границе. Читинская область, город Нерчинск – таков был наш конечный пункт. Краснодар, Ростов, Пенза, Казань, Свердловск, Омск, Новосибирск, Иркутск, Чита. Вот неполный перечень городов, в тюрьмах которых мы побывали, и в каждой не меньше полумесяца, пока добрались до места назначения. В то время люди шли по этапу многие месяцы, и в этом не было ничего удивительного. Как бы ни была хорошо отлажена система ГУЛАГа, все же и она имела свои погрешности, и в частности это касалось транспортировки заключенных, а последнее, естественно, было не в их пользу. Ибо в любое время года этап, да еще и дальний, – это всегда каторга, ну а если летом, то, пожалуй, и вдвойне. Думаю, вам нетрудно себе представить вагон-«столыпин». Кстати, название свое он получил благодаря переселениям крестьян, которые проводил царский министр Столыпин. Так вот, это простой товарный вагон, то же купе, только вместо стены и двери – сплошная решетка. В самом купе – три ряда почти сплошных нар, заполняется купе всегда до отказа, то есть сидеть можно, но лечь некуда, и так приходится ехать месяцами, с некоторыми перерывами в пересыльных тюрьмах, пока не доберешься до места назначения. Даже человеку, не сопровождаемому конвоем, не под силу вынести такой путь. Что же приходится терпеть людям заключенным, человеку непосвященному остается только догадываться. Не успеешь выпрыгнуть из вагона, звучит команда: сесть, положить вещи впереди себя, руки за голову. Так и сидишь, пока все не выйдут из вагона, затем начинают считать по головам, как скот. После чего звучат наставления: шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх считается за побег – конвой шутить не любит, и уже для профилактики командуют раз пять сесть, встать и шагом марш. Где-то невдалеке ждут «воронки» (машины, специально приспособленные и оборудованные для конвоирования), но до них уже почти бежишь, так как конвой немного спускает с поводков собак, и если отстанешь, то зубов этих тварей не избежать. Передних заставляют идти ускоренным шагом, а последним, то есть больным и старикам, приходится бежать. Можно только догадываться, чему учили на службе этих 18-20-летних юнцов, если никто из нас не видел от них ни сочувствия, ни жалости, о большем и говорить не приходится. Самым ненавистным считался конвой, где преобладали лица азиатских национальностей, так же как и вологодский конвой. Это были натуральные изверги. Считалось, повезло, если конвой с Кавказа или из Сибири, эти вели себя по возможности по-людски, да и всегда с ними можно было о чем-то договориться.

И вот, погрузившись в «воронки», следуем в тюрьму, ну а здесь начинается процедура приема. Заводят в помещение, где вдоль стен намертво приколочены лавки, а в одной из стен окошко. Приказывают раздеться донага, а вещи бросить в это самое окошко. Затем заставляют согнуться буквой «Г», раздвинуть ягодицы – и в буквальном смысле заглядывают в задний проход, не спрятано ли там что-то. Если все в порядке, то проходишь в другое помещение, где в куче лежат вещи всех тех, кто прошел шмон. Пока найдешь свои, звучит команда «выходи». Теперь уже ведут в баню, ну а после бани – в камеру. Конечно, камера транзита резко отличается от общих камер, то есть тех, где сидят либо до суда, либо после. Там, где приходится сидеть некоторое время, мы стараемся обустроиться по возможности с уютом, там же, где проездом, как в поговорке: после меня хоть потоп. Я даже встречал в транзитных камерах в туалете опарышей, это такие белые черви, я на них после в Коми, на Печоре, рыбу ловил. В общем, здесь так же, как и везде в тюрьме. Если есть каторжане, значит, будут чистота и относительный порядок, насколько их можно создать в транзите. Но что бы мы ни делали, а вот от вшей и клопов никуда не деться: они всегда достанут, аж порой бывает невмоготу. А все потому, что в транзитных камерах матрацы и подушки лежат годами, отполированные до блеска грязью, даже материала не видно, особенно на подушках. О простынях, наволочках, так же как и об одеялах, не может быть и речи. Иногда можно услышать возмущение какого-нибудь паренька-первохода, так на него смотрят так, будто он потребовал апартаменты с ванной и отдельным туалетом. До такой ужасающей степени утвердились эти традиции как по этапу, так и во всей системе. Вот и приходится сидеть полмесяца, месяц, а иногда и больше – в зависимости от того, как повезет с этапом. Когда же забирают на этап, то процедура почти такая же, только шмон проходит непосредственно в «столыпине», по ходу этапа. Но как бы ни забивали купе «столыпинских вагонов» до отказа, всегда найдутся люди, которые подскажут, как правильно и как лучше разместиться, помогут всем, чем смогут, – и делом, и советом. Человек больной или старый не останется без внимания, и вещи кто-нибудь поможет донести, и, если надо, потеснятся, чтобы прилег. Общее горе и нужда хоть и озлобляют, но все же доброта и человеколюбие почти всегда берут верх. Так уж устроен арестант, как бы ни было плохо самому, но, видя, что кому-то еще хуже, он забывает о своем горе и старается помочь.

Много лет назад я читал статью о Пауэрсе, военном летчике США, которого сбили в 1959 году где-то над Уралом, когда его самолет-разведчик пересек нашу границу. Так вот, сидел этот Пауэрс во Владимире, в крытой, и все время находился в санчасти, – видно, так распорядились сверху, чтобы в грязь лицом не ударить, лучшего-то места в тюрьме нет. После суда его отправили на родину, в США. По приезде домой он дал интервью: «Русские три года держали меня в туалете». Видимо, то, что для нас хорошо, для них из ряда вон плохо, у них и психология другая, да и отношение к людям, в частности к заключенным, абсолютно другое.

Часть I. Я малолетка

Как только благоразумие говорит: «Не делай этого, это будет дурно истолковано», я всегда поступаю вопреки ему.

    Ницше

Глава 1. На улице

Если исходить из того, что наша жизнь – театр, а мы в ней актеры, то я прошу снисхождения у читателя, так как, не имея никакого опыта, не могу претендовать на высокий литературный стиль. А посему прошу читателя строго не подходить к манере моего письма и надеюсь, что мне позволительно будет говорить о себе с полным беспристрастием, как если бы речь шла о постороннем мне человеке.

Итак, начинаю свое повествование. Я родился вскоре после войны. Мать моя была врачом и работала в больнице, у нее был ненормированный рабочий день, приходила домой она поздно. Отец сидел в тюрьме, увидел же я его впервые, когда мне было четырнадцать лет, так что можно сказать, воспитывался я на улице. Хотя у меня была бабушка, под ее надзор я попадал лишь после того, как темнота окутывала мрачные и грязные улицы Махачкалы. Так что первые жизненные университеты я начал проходить на улице. Это был совершенно обособленный мир, и о нем стоит рассказать подробней. Одна из первых уличных заповедей гласила: ты не имеешь права ни при каких обстоятельствах продать не только друга, но и врага. Вторая, не менее важная, – обязательно и при любых обстоятельствах за обиду, нанесенную тебе, ты должен дать сдачи – короче говоря, отомстить. Эти заповеди на улице святы, и мы рьяно придерживались этих правил, даже будучи детьми. Дети постарше, у которых родители сидели в тюрьме, держались обособленно, и младшие их побаивались.

Как правило, это были юные кандидаты в тюрьмы и лагеря. Время было очень тяжелое, и даже мы, дети, это понимали. Не раз мы, пацаны, видели, как трое мужчин, выпив портвейна, ругают свое начальство и нашу систему, а на следующий день одного из них забирали, и очень долго или никогда он уже не возвращался. Нередко за украденный мешок картошки или какой-нибудь крупы давали по десять лет. Для тех, у кого душа была подлая, низкая и завистливая, лучшего времени трудно было придумать.

Анонимные доносы и наушничество, корысть и лизоблюдство процветали в обществе и открыто приветствовались властями. Пороки того времени в некотором смысле нашли свое продолжение и в дальнейшем. Но об этом уже столько написано и сказано, что я, видимо, ничего нового не прибавлю. Хочу лишь заметить, что любые катаклизмы, происходящие в обществе, не могут не коснуться подрастающего поколения. На долю нашего поколения выпало много испытаний, большинство не могло им противиться, а тот, кто мог, сидел в тюрьме.

Как ни банально это будет звучать, но первое, что я украл, был хлеб! Сейчас мало кто может это понять и представить нас, пацанов, живущих по законам улицы, постоянно полуголодных. В десятилетнем возрасте я уже познал жизнь взрослых. Помню, когда хлеб давали по карточкам, всю ночь бабушка стояла в очереди, утром шла на работу, а днем продолжал стоять я. В эти долгие часы, стоя на холодном ветру, я мечтал вдоволь наесться хлеба. По ночам мне снился хлеб, и не только мне, но и многим моим сверстникам. И как ни парадоксально, но через двадцать с чем-то лет он опять мне снился, но уже в камерах и лагерях строгого и особого режима, ибо сов деповская администрация ГУЛАГа (Главное управление лагерей) ломала психику заключенных голодом, холодом и всевозможными лишениями. Но об этом я расскажу позже.

На месте нынешнего пединститута была пограншкола, в 50-х годах ее уже не было и все пригодные для жилья здания были отданы под интернат. Я был в семье единственным ребенком, но друзья мои имели по двое-трое братишек и сестренок, так что почти у всех кто-то находился в интернате. Если мы, живя в семье, всегда хотели есть, то что говорить об интернатских детях. Но мы не оставляли их в беде и не давали в обиду старшим интернатским ребятам и учителям, ибо и те и другие их били, а мы по мере возможности били и тех и других. Всем тем, что нам удавалось урвать, мы по-братски делились со своими друзьями, принося добычу в интернат. На углу улиц 26 Бакинских Комиссаров и Комсомольской был хлебный магазин. Он обслуживал очень большой район, поэтому хлеб туда доставляли три раза в день: два раза днем и один раз – в полночь. Мы бросали жребий, и один из нас, кому выпадала решка, должен был идти красть, а все остальные стояли на шухере. Часто, конечно, нас ловили и били, но к побоям мы давно привыкли, обидно было то, что при этом и добычу отнимали. В то время самое что ни на есть лакомство для нас была коврижка – это что-то вроде тульского пряника, но намного вкуснее, так нам тогда казалось. По форме своей она была чуть больше чурека и стоила по тем временам больших денег: сто сорок рублей за килограмм (до 1961 года). То и ценно, как говорится, что недоступно, и мы всячески старались утащить это недоступное для нас лакомство при разгрузке машины, хотя основной нашей целью был хлеб. После наших набегов на хлебные лабазы, независимо от того, удачные они были или нет, мы шли на обход базара. Базар был одним из излюбленных наших мест. В то время в городе был только один базар, тот, что возле моста, впрочем, моста тогда еще не было.

Обойти базар было для нас все равно что для верующего совершить божественный ритуал. Здесь мы до отвала наедались фруктами, мягко выражаясь, беря у каждого продавца понемножку, при этом не заплатив ни копейки.

Опять же нас ловили и били, но нам было все нипочем. Мы так располагали тело при побоях, чтобы удары попадали реже и было не так больно. В воскресенье на базаре была толкучка. Это было всегда самое знаменательное и желанное событие за неделю. Вся махачкалинская шпана была налицо. Собирались за железной дорогой, возле бондарного завода, и честно делили территорию. Очень редко кто-нибудь нарушал установленный порядок. Если это случалось с кем-то, его били до тех пор, пока он не признавал нашу правоту и не молил о пощаде. Нарушение установленного порядка было чревато очень серьезными последствиями. После целого дня «трудов» мы вновь собирались отдельными группами и делили добычу поровну. Если же кто-то вдруг ухитрялся утаить что-то, его здорово избивали и больше никогда не допускали в свою компанию. Их называли крысами, и от этого прозвища невозможно было избавиться. Законы улицы суровы, но справедливы, и независимо от возраста все должны были их соблюдать, правда, малышам многое прощалось. Все тутовые деревья в городе мы знали наперечет. Где черная шелковица, где белая, где гоняют, где нет, куда и как можно залезть. Заправленная в трусы майка была черной от тутовника, больше некуда было складывать ягоды, сидя на дереве, и от матери мне здорово доставалось, ведь следы от тутовника практически не отстирываются.

Самой большой отрадой для нас было, пожалуй, море. Целыми днями мы пропадали на «детском пляже». Это было место, где могли купаться и отдыхать все без исключения, в том числе и люди из преступного мира. Порой с утра и до самого вечера мы пропадали на пляже. Никогда не забуду, как, проголодавшиеся после купанья, мы заходили в портовую столовую. Кусочек хлеба с гарниром стоил восемь копеек, и надо было видеть, как мы аккуратно, краешком хлеба выбирали с тарелок остатки пищи. Тарелка оставалась чистой, как будто ее помыли. Осенью, когда на пляже становилось холодно, мы перемещались на биржу. Она находилась на месте кинотеатра «Комсомолец» и прилегающей к нему территории, включая летний кинотеатр, – и это была вотчина малолеток.

Мы играли в «лангу» и «альчики» зимой в фойе кинотеатра, а летом во дворе. Взрослые же прогуливались по бульвару. Все проблемы преступного мира обсуждались и решались напротив хлебного магазина. Здесь же продавали анашу и морфий. Кстати, тогда за анашу не было уголовной ответственности. Ее свободно носили в карманах, но при этом наркоманов было очень мало, и их, мягко выражаясь, не приветствовал никто. Анашистов же не считали наркоманами, их называли кайфовыми людьми. Я думаю, что различие, по большому счету, состоит в том, что от анаши не бывает наркотической зависимости, так называемого кумара, как говорят в преступном мире. Нам же, пацанам, все эти наркотики и прочее были ни к чему. У нас был свой мир – «лянга» и «альчики». Надо было видеть, с каким азартом и проворством мы кидали «альчики». Почти каждый час кто-то с кем-то дрался, затем обсуждали, кто прав, кто виноват, и опять шли играть. Что касается «лянги», это был маленький кусочек свинца, величиной с двухкопеечную монету и такой же формы. В нем проделывали две дырочки, как на пуговицах, и в них просовывали проволоку, а с другой стороны клали пучок конского волоса или вырезали кусочек овечьей шкуры диаметром пять-семь сантиметров. Затем волосы затягивали проволокой и распрямляли – и получалась «лянга». По часу, а то и больше, подбивая самодел то одной, то другой ногой, мы умудрялись выписывать всякого рода пируэты, но упасть «лянге» не давали, это считалось проигрышем. Так коротали мы свой досуг. Но как только начинало смеркаться, мы шли занимать места в кустах возле какого-нибудь кафе или ресторана и ждали, когда выбросят распитую бутылку. Ресторанов и кафе было мало, а нас много, поэтому нам постоянно приходилось драться за бутылки, потому что назавтра мы могли сдать эти бутылки, наесться досыта, да еще и накормить своих корешей в интернате, если по каким-либо причинам нам не удавалась вылазка на хлебные лабазы. Так что дело было стоящее, и за него приходилось драться. Разбитые носы, синяки и царапины в счет не шли, все это было пустяком, на который никто не обращал внимания. Что характерно, в драке тоже были свои незыблемые правила. Например, лежачего не били, дрались либо до первой крови, либо пока кого-то не собьют с ног. Очень редко кто-то переступал границы дозволенного. Это была Улица, со своими законами, своей моралью и своим кодексом чести. Мы были очень дружны. Я не помню, чтобы кто-то из моих друзей когда-то бросил меня или предал, и это при том, что самому старшему из нас было 12 лет. Хочу заметить, что воровали и дрались мы не ради наживы и бахвальства, не ради забавы и развлечений, а чтобы просто наесться досыта.

Отец мой был работяга, по сути своей, честный и добрый человек. Всю жизнь он проработал водителем. Судили его за то, что вез заказной груз, который оказался ворованным. Знал он об этом или нет, но своих работодателей он, естественно, не выдал, и дали ему за это 15 лет. Родился я, когда он уже сидел, и увидел его впервые в 1961 году, его освободили по зачетам. Но на свободе он меня не застал, я сидел в ДВК, в городе Шахты Ростовской области, там и познакомился со своим отцом. Деда своего я не застал, он умер, когда я еще не родился. Был он красный партизан, советскую власть в Дагестане устанавливал. Мать отца, как ни парадоксально, была княжна. Дед украл ее, правда с ее согласия. Во все времена любовь не знала ни границ, ни преград из-за различий в социальном происхождении. Мать моя, как я уже говорил, была врачом, причем врачом от Бога. У нее были золотые руки в буквальном смысле этого слова. Скольких детей она вернула с того света, скольких людей подняла на ноги с помощью массажа, тех, которые вообще годами не ходили. Да что об этом говорить! Она умудрялась переворачивать плод в утробе матери – тоже с помощью массажа. Надо было видеть, как среди ночи, забыв обо всем на свете, кроме своих инструментов, она бежала в одной комбинации к больному ребенку. Предметы и препараты первой необходимости для оказания помощи больному у нее были всегда в идеальном порядке и наготове, что же касается инструментов, то ими она занималась с особой тщательностью. До сих пор, хотя уже прошло 15 лет, как мамы не стало, многие люди вспоминают ее с любовью и уважением, так же как и она когда-то относилась к ним. Сейчас, когда я пишу эти строки, у меня сжимается сердце. К сожалению, многие из нас не ценят наших матерей при жизни так, как они того заслуживают, а когда их уже нет, то с болью в душе осознают утрату. Пусть же благодарная память о них всегда будет примером нашим детям и внукам. Я очень любил свою мать и очень боялся, но, как показала жизнь, видимо, мало боялся. В детстве у меня была заветная мечта – стать хирургом, и, даже будучи в заключении, в малолетке, я все равно не терял надежды и мечтал об этом. Когда я освободился из малолетки после трех лет заключения, мне было всего семнадцать с половиной лет и я вполне мог осуществить свой план. Но жизнь распорядилась по-другому. Мать работала в больнице на двух ставках с утра до ночи, а то и до следующего утра, чтобы как-то прокормить нас и купить что-нибудь из одежды. Я всегда старался прийти домой раньше матери, но если не успевал, то взбучки было не избежать. Иногда я притворялся, что мне очень больно, когда она била меня. Тогда она прекращала порку, бросала ремень, садилась на стул, закрывала лицо руками и плакала. Вот здесь уже и мне было не по себе, так было ее жаль, что иногда слезы наворачивались у меня на глаза, и я плакал вместе с нею. Я обнимал ее и целовал, говорил ласковые слова, которые приходили в голову, и клялся, что никогда в жизни не буду ни воровать, ни драться. А на следующий день я продолжал делать то, что и раньше, как будто ничего не было, начисто все позабыв. Я не встречал в жизни женщину, которая бы так любила своего сына, как любила меня моя мать. Как нетрудно догадаться, большую часть времени я проводил с бабушкой, она же меня и воспитывала. Жизнь моя была полна всякого рода бед и печалей, мне здорово досталось, но при этом у меня есть и целый ряд прекрасных воспоминаний. Одно из них – это воспоминание о моей бабушке. Это была необыкновенная женщина. Все, или почти все, что есть во мне хорошего, все мои положительные черты – это от моей бабушки. В жизни каждого человека, будь у него хоть идеальные родители, есть еще кто-то из близких, кто ему особенно дорог. Это может быть старшая сестра, дедушка или тетя, а для меня была моя бабушка. Будучи дворянкой по происхождению, она окончила Смольный институт в Санкт-Петербурге, свободно изъяснялась на трех языках, прекрасно играла на рояле, была глубоко интеллигентной и образованной женщиной. Выйдя замуж за сына адмирала, графа Фетисова, она не успела даже познать семейную жизнь, как началась революция. Вся семья бабушки, ее родители и младший брат в спешке покинули Россию и поселились во Франции. Бабушка же не могла уехать, ибо она была женой морского офицера, а российский флот еще не был красным. Какой-то пьяный солдат из-за угла выпустил всю обойму в ее мужа прямо у нее на глазах. Очнулась она в больнице на Васильевском острове. Бабушка была на четвертом месяце беременности, и в таком положении оказалась одна, без средств к существованию. В один миг она лишилась любимого человека, родных и близких. Этот день она так хорошо запомнила, что я, слушая ее, настолько ясно все себе представлял, будто сам был невольным свидетелем происходящего. Я часами напролет мог слушать рассказы бабушки, все мне было интересно, особенно подробности жизни в дореволюционное время. Бабушка давала мне уроки французского языка, этикета и всего того, что должен знать юный отпрыск дворянского рода. Она всегда верила в то, что когда-нибудь я стану врачом с мировым именем и меня будут приглашать для консультаций в европейские страны. И тогда-то все узнают, что я не какой-то коновал из красной России, а настоящий ученый муж из старого дворянского рода. Но, увы, человек предполагает, а Бог располагает, и, к сожалению, этому не суждено было сбыться, как и многим другим честолюбивым мечтам моей бабушки. Я не боялся, когда меня ловили за кражу и били, не боялся драться со взрослыми ребятами, даже когда мать меня лупила, я, как правило, переносил порку стоически и старался не плакать. Но стоило бабушке воскликнуть: «Неужели ты это сделал?» – или: «Ты посмел так поступить!» – и мне становилось стыдно. Ее слова очень много для меня значили, после общения с ней я начинал смотреть на мир ее глазами, а в душе возникали добрые чувства. И что удивительно – с утра до вечера я воровал, дрался и вытворял массу всевозможных глупостей, а вечером как послушный, тихий ребенок с замиранием сердца слушал рассказы и наставления бабушки. Естественно, такой перепад моего поведения не мог не сказаться на моем характере, и впоследствии все это я неплохо использовал на воровской стезе. Те немногие бродяги, кто остался в живых и с кем мне приходилось отбывать срок в тюрьмах или лагерях, наверное, читая эти строки, поневоле улыбнутся, многое вспомнив, а вспомнить есть что, уж это точно.

Глава 2. Детская колония

В то далекое время в Махачкале была одна детская комната милиции и находилась она на улице Маркова, неподалеку от женской консультации, если идти со стороны вокзала. Инспектор была очень симпатичная девушка – Столбарь Светлана Александровна, до сих пор помню ее, потому что по-детски впервые был влюблен в нее и впервые разочарован. Однажды я увидел ее в форме и был потрясен, мне не верилось, что предмет моего обожания может носить форму, но это было еще полбеды. Под ручку с ней шел офицер милиции, у обоих на погонах было по маленькой звездочке. Как оказалось, это был ее муж. Естественно, теперь о любви не могло быть и речи, так глубоко в нас, еще детях, сидело отвращение ко всему милицейскому. У каждого из нас кто-то из родных сидел в тюрьме, и почти все видели, как их забирала милиция, и в детской памяти это запечатлелось надолго. Так вот, с девяти часов утра до четырех вечера мы должны были находиться в этой детской комнате милиции. В противном случае нас вызывали на комиссию по делам несовершеннолетних и отправляли в ДВК, так называемую бессрочку. По закону судить нас могли только с 14 лет, вот и была у них альтернатива. Ибо в бессрочку водворяли с 12 лет и могли держать до 18 лет, и не нужны были ни следствие, ни суд, все решала комиссия. Колония была вроде спецшколы, еще и охрана была без оружия. Как вы могли бы догадаться, я не мог смириться с такой несправедливостью и в детской комнате, естественно, не появился. Ну а после этого меня в очередной раз поймали с поличным за кражу и отправили на комиссию, а оттуда в ДВК, а это значило потерять свободу. Я никогда не забуду, как убеждали мою мать не препятствовать моему водворению в колонию. Обещали, что через полгода максимум она сможет забрать меня оттуда совсем другим человеком. Но эти несколько месяцев вылились в несколько лет. И наверное, меня держали бы еще дольше, если бы не приехал отец и не забрал меня. Но это было позже. А пока нас в количестве девяти человек привезли в Каспийск, туда, где находилась ДВК, там, по-моему, она находится и по сей день, только чуть преобразовавшись. По большому счету, я особенно и не удивился. Почти все мои друзья по уличным проделкам были здесь. Нас, так же как и на улице, били, когда ловили с поличным, только здесь били воспитатели и за всякую ерунду, например не выучил урок, не так ответил, поломал что-нибудь, всего и не упомнишь. Но было одно серьезное отличие – забор вокруг колонии; и мне, привыкшему к свободе, трудно было свыкнуться с мыслью, что придется провести здесь несколько месяцев. Каким я был наивным. Мог ли я себе представить тогда, что не несколько месяцев, а пару десятков лет придется мне томиться в гулаговских застенках. Итак, пару-тройку раз подравшись для приличия, мы стали готовиться к побегу. Во время праздников тех, кто хорошо себя вел, выводили с воспитателем на свободу, но друзья мои и я, естественно, в их число не входили. Оставалось одно – преодолеть забор.

Первый свой побег я помню смутно, но зато хорошо помню, что он нам удался, – правда, в течение недели почти всех переловили. К нам присоединились еще трое пацанов, так что нас было 12 человек. Мы еще в колонии решили, что будем сразу после побега любыми путями добираться до Махачкалы. У меня, правда, было какое-то странное предчувствие, но объяснить себе его я не мог. Лишь много лет спустя, тоже в побеге, но уже в Коми, в таежной глуши, я почему-то вдруг вспомнил, что тогда, при первом побеге, я испытал это же чувство. Уже в двенадцатилетнем возрасте я ощущал себя изгоем общества, и мне почему-то казалось, что не один раз мне придется бежать из зоны, и я, к сожалению, не ошибся.

Один раз в день в Каспийск приходило несколько вагонов с кукушкой (такой маленький паровозик, ездивший по узкоколейке), но об этом нечего было даже и думать, нас бы сразу сцапали. Мы решили разделиться на группы и разошлись в разные стороны. Со мной было еще двое: Витек (Гнутый) и Арсен (Немой). Из нас всех только я хоть как-то мог ориентироваться в этих местах. До этого я несколько раз был в Каспийске и один раз в аэропорту.

Витек был из Гродно, белорус. Он рассказал нам историю своей семьи. С войны вернулись отец Витьки и брат его матери. Начали потихоньку поднимать хозяйство. Мать его была беременна. И вот однажды она спустилась в подвал за чем-то, мужчины работали в огороде, а бабушка готовила еду. И в этот момент прогремел оглушительный взрыв, больше его мать ничего не помнила. Очнулась она в больнице, где ей рассказали, что мужчины случайно в огороде наткнулись на неразорвавшуюся авиабомбу. Все близкие ее погибли, а ее засыпало землей в погребе, это ее и спасло. Лишь чудом удалось ее извлечь оттуда живую, а через несколько месяцев родился Витек с дефектом позвоночника, отсюда и кличка Гнутый. Еще во время войны его тетя эвакуировалась на Кавказ и жила в Махачкале, сюда и позвала она свою убитую горем сестру, больше из родных у них никого не было. До первого класса Витек почти не выходил на улицу, и мы его не знали, а когда начали общаться, он всем сразу пришелся по душе и был безоговорочно принят в нашу компанию.

Арсен был родом из Сталинграда, по национальности татарин. Вся семья их погибла во время войны, а его вместе с глухонемой сестренкой привезла в Махачкалу бабушка, которая жила здесь всю жизнь. Он был старше нас, выше ростом, всегда молчаливый. Когда их видели вместе с сестрой, то те, кто не знал Арсена, думали, что они оба глухонемые. Но в драках или разборках он был всегда на высоте. Так же как и Витек, он пользовался нашим уважением, да и вообще мы были друзьями. Потихоньку пробравшись к морю, мы дошли берегом до Туралей, пока не стемнело. Там залезли в старый сарай на берегу моря и заснули, а утром вновь тронулись в путь и к вечеру были уже на вокзале в первой Махачкале. Мы сидели за насыпью и следили за тем, как формируются вагоны и какой состав отойдет первым. В то время не было ни тепловозов, ни электровозов, были паровозы, которые топились углем. Зимой мы залезали на паровоз ближе к топке, там было теплее, а летом забирались в какой-нибудь вагон, или под него, или на крышу вагона. Первая серьезная остановка была станция Хасавюрт. Как только подходил товарняк, туча беспризорников выпрыгивала из него и бросалась к базару. Бедные торгаши, как они орали, когда опустошали их лотки. Затем прибывала милиция и свистела. Кого-то ловили, кто-то удирал. И те, кому посчастливилось убежать, вновь сидели в засаде и ждали, когда подойдет очередной товарняк. Следующей остановкой был Гудермес, и повторялось все сначала. Для тех, кто смог миновать милицейский заслон в Гудермесе, дорога в Россию была открыта. Из Каспийской ДВК я сделал семь побегов, но только однажды добрался до Гудермеса. Никак я не мог перейти этот Рубикон. Не буду описывать, как нас ловили и водворяли обратно, как мы бежали снова и снова, как издевались над нами, как сажали в карцер, били и истязали.

И вот, продержав год и два месяца в Каспийской ДВК, нас отправили в селение Куртат в Северной Осетии. Я, конечно, тогда не мог предположить, что через двадцать лет буду сидеть в трех километрах от этого места – в поселке Дачном. Там я иногда лазил на крышу барака, откуда видна была ДВК, и вспоминал свое далекое детство. Продержали нас в Куртате недолго, несколько месяцев, пару раз мы пускались в побег, пытаясь добраться до Орджоникидзе, но на полпути нас ловили. До города оставалось километров тридцать, а спрятаться было негде. В общем, помыкались с нами – и отправили в Ростовскую область, в город Шахты. Здесь было жить немного легче, но жажда свободы не оставляла нас. Однако при очередном побеге только я один добрался до Ростова. Голодный, измученный, грязный, я заснул прямо на газоне. Смутно помню, как милиционеры на руках принесли меня в больницу, у меня был жар, я весь горел. А через восемь дней, когда температура спала, меня отправили в детский приемник. Как сейчас помню, он находился на улице Восточная, 49, потому что наш махачкалинский детский приемник находился на улице Пионерская, 49, и это на всю жизнь врезалось в мою память.

Целый месяц я придумывал разные адреса и фамилии в расчете выиграть время и убежать, но тщетно. Я понял, что одному мне не осуществить мой план, а вокруг никого не было, с кем можно было бы бежать. По крайней мере, я ни с кем не общался и доверять, естественно, никому не мог. А значит, и не было таковых, так как мы узнавали своих сразу. Не знаю почему, но интуиция не подводила меня никогда. В общем, пришлось сказать начальству правду, кто я и как попал к ним. На следующий день, после обеда, за мной прибыла машина. Как и положено в этом ведомстве, меня сдали с рук на руки и повезли – куда, нетрудно догадаться, опять перевоспитывать.

Сопровождающий был уже в годах, такой добродушный и разговорчивый мусорок. Не успели тронуться, как он тут же мне поведал, что по приезде в лагерь меня ждет сюрприз. Мне можно было этого и не говорить, ибо я все это хорошо знал. После очередного побега удары кулаков и дубинок надзирателей сыпались на меня как из рога изобилия. Но на этот раз я ошибся. Меня ждал действительно сюрприз, да еще какой! Оказывается, несколько дней назад сюда приехал мой отец, и за это время он уже успел поругаться с администрацией. Ему было сказано, что он воспитал не человека, а волчонка и что я уже две недели в побеге, меня ищут, а как найдут, доставят сюда. Отец понял и этот взгляд, и многозначительный намек. Зная структуру «воспитательных» заведений, ему нетрудно было представить, что меня ожидает. Пустившись на всякого рода ухищрения, где угрозой, а где и добром, отец смягчил удар, который должен был обрушиться на меня после поимки. Было еще одно обстоятельство, которое связывало руки как Хозяину, так и всей администрации подобных заведений. Я был в том возрасте, когда по закону меня не могли отдать под суд, так как мне не исполнилось еще 14 лет, и по требованию родителей меня обязаны были им вернуть.

Конечно, менты не знали, что отец сам освободился только две недели назад, ну, естественно, и предположить не могли, что мы друг друга еще никогда не видели, иначе, думаю, с ним был бы другой разговор. В то время, если тебя хоть пару раз вызвали к следователю, на тебя уже начинали косо смотреть. Ну а если ты отсидел, да еще 15 лет, об этом и говорить не приходится. Я часто представлял нашу встречу с отцом, но никак не думал, что она будет такой. Как только меня привезли в лагерь, тут же закрыли в карцер, чему я не преминул удивиться, ибо сначала обычно подвергали экзекуции, а лишь потом, чуть живого, бросали в карцер. Естественно, меня это обстоятельство приятно удивило, я почувствовал, что меня ждет что-то хорошее, но тем не менее, пока не прозвучал отбой, я был насторожен. Тот, кто подвергался подобного рода «процедурам», знает, что есть разница между тем, когда тебя начинают бить, а ты этого не ожидаешь или когда ты к этой экзекуции подготовился. Я, можно сказать, освоил эту науку в совершенстве. Утром за мной пришла уродливая женщина, что-то вроде обезьяны, ничего более омерзительного в образе женщины я не встречал, меня аж передернуло при виде этой дегенератки. Видно, она слишком хорошо знала о своем уродстве и поэтому с лихвой мстила пацанве. Как правило, особенно отъявленные негодяи имеют и соответственную внешность. Она так сильно схватила меня за шею, что я подумал – позвонок сейчас хрустнет, и так тащила меня до самого штаба. Затем втолкнула в кабинет и, не сказав ни слова, ушла. Прямо предо мной за столом, покрытым зеленым сукном, сидел Хозяин. Ничего примечательного в нем не было. Обычный мент, каких я уже повидал с десяток, правда, так близко Хозяина я видел впервые. «Ну что, набегался?» – было первое, что он спросил. Я, как обычно, стоял молча. Затем после трескучей и длинной тирады он сказал, что я всем надоел и, слава богу, приехал мой отец и забирает меня. Только тут я увидел, что в правом углу сидит мой отец, ошибиться было невозможно, я его тут же узнал: дома было несколько фотографий, а в свое время я их достаточно хорошо изучил. Я видел, что там кто-то сидит, когда слушал Хозяина, но думал, что это кто-то из надзирателей, и после разглагольствования и нравоучений этого «Макаренко» меня, как обычно, будут бить. Я посмотрел на отца и, когда тот встал, не выдержал и бросился в его объятия. Молча, как подобает мужчинам, мы стояли несколько секунд обнявшись, из оцепенения нас вывел голос Хозяина. «Благодари Бога, – сказал он мне наставительным тоном, – что отец приехал за тобой, иначе через месяц тебя за что-нибудь да осудили бы». 1 июня мне исполнялось 14 лет. Как потом рассказал мне отец, в сущности, Хозяин оказался неплохим человеком, пошел на многие уступки отцу, чтобы он забрал меня, минуя некоторые формальности. Хотя уже тогда я был твердо убежден в правоте уличной поговорки: «Хороший мент – это мертвый мент», так как еще в детстве столько натерпелся от них, как будто я был закоренелый преступник. А по сути, я еще никаких серьезных правонарушений не сделал. Если же за то, что ребенок ворует, чтобы наесться, общество считает его преступником, то, без сомнения, я был им. Однажды один очень неглупый человек, анализируя мое уголовное прошлое, разложил перед собой кучу томов моего дела и сказал: «Эх, Заур, как же ты не понял до сих пор, что они сызмальства начали мучить тебя только потому, что предчувствовали, сколько ты принесешь им еще хлопот в жизни. Так что ты не должен быть на них в обиде, вы, по большому счету, квиты. Смотри, оказывается, какие провидцы у нас тогда в органах работали, а я и не знал». Насчет того что мы квиты, я, конечно, не согласен. После общения с этим следователем меня и моего друга суд приговорил к расстрелу. У немцев существовало изречение, оно было написано на воротах концлагеря Бухенвальд: «Каждому свое». Это изречение вполне подходит и в моем случае. Впервые я обрел свободу на законных основаниях. Но самое главное – я обрел отца, которого отродясь не видел. И вот тут я невольно подумал о странностях судьбы и о том, как неожиданно может измениться твоя жизнь. Как описать те чувства, которые нахлынули на меня при встрече с отцом? Возможно, кто-то и смог бы написать об этом, но у меня вряд ли получится.
1 2 3 4 5 ... 7 >>
На страницу:
1 из 7