Но умеренных и благоразумных между ними, дьяволами, мало, а большинству – либо по фанаберии, либо со скуки и потому, что все-таки развлечение, – нужен скандал. Эти – однажды – вдруг притворяются, что они обижены своею ганцею, перестают колотить ее из собственных рук – самый зловещий признак! – и требуют товарищеского суда. Ну и тут происходит уже черт знает что… Соберутся двенадцать проходимцев – присяжные, видите ли! – где-нибудь за городом, затащут бедную девку в притон свой и измываются над нею часа два-три – хуже чего нельзя – под видом допросов и увещаний. Прежде всего, женщина должна торжественно удостоверить клятвою, что разводится со своим ganzo не по той причине, что я вам раньше говорила, – то есть обязана оправдать его в репутации мужских способностей. И бывали случаи, что негодяи, притворяясь, будто становятся на сторону женщины и защищают ее интересы, требовали доказательств не словом, а делом, при всех! Затем – когда стороны не поддаются примирительным увещаниям и категорически поддерживают заявленное желание развестись – приступают к приговору и дают развод. Права ли женщина, нет ли, при разводе ей всегда назначают, как кару, ограничение прав. Самое малое – что ее заставят перебраться на жительство в другую часть города, потому что, дескать, работая на глазах бывшего дружка, вы будете действовать ему на нервы. Но очень часто постановляются приговоры, по которым женщина должна переселиться в другой город, а то и в другую провинцию с переменою притом рыночного своего псевдонима. А одну подругу той Мафальды, которую вы видели внизу, даже присудили эмигрировать в Америку. Все это – убыток колоссальный. Надо жизнь и работу начинать прямо-таки сызнова. Конечно, остается риск – не послушаться… Но тогда – sfregio.
Это – я вам говорила – если сутенер из добрых и не хочет чересчур унижать и мучить девку, взводя на нее разные подлые обвинения. Доказывать их ведь не требуется; достаточно, чтобы утверждал. По взглядам судей, giovane d'onore лгать не может! и что он сказал, – свято, как заповеди. Но опять-таки подобных добрых вряд ли найдется один на десять. Остальным – подавай срам и издевательство, боль и жестокость. Ganzo может настаивать, чтобы суд приговорил ему право на sfregio, и тогда оно совершается с особенною жестокостью: крест-накрест. Либо устраивается так называемое sfregio conciliatore[55 - Соглашательский позор (ит.).]: примирительный обряд, подвергающий женщину глумлениям позорнейшим, иногда таким, что – после них только и остается либо руки на себя наложить, либо, если нет мужества в сердце, а душа довольно растяжима, чтобы выжить под тяжестью срамных воспоминаний, бежать куда глаза глядят – лишь бы дальше от стыда своего – в Америку, в Австралию, в Китай… Немало нашей сестры загнано в публичные дома заокеанских стран и Дальнего Востока именно этим страхом!
Самое легкое, что женщине сбривают брови. А то обреют голову. На лбу и груди пишут или рисуют ляписом гнусности непроизносимые.
Одна, которую могу вам завтра показать, откупилась в Марселе от sfregio тем, что выкупалась в стоке нечистот. Другую знала: ее в Палермо заставили выйти на главную улицу среди белого дня – голою и, уж извините, не назову, с какою посудиною вместо шляпы. Третью, – в знак того, что отныне она для них, надменных негодяев, не человек, но скотина, весьма торжественно обвенчали с ослом.
Заметьте: все подобные замены sfregio могут быть совершены не иначе, как с согласия самой женщины. Она должна признать во всеуслышание: «Я настолько подлая и грязная тварь, что нет такого позора, которого бы я не была достойна и не перенесла. Делайте надо мною, что хотите, и рассказывайте о том кому угодно, только пощадите меня от физической боли и не уродуйте моей красоты».
Каждое sfregio conciliatore оглашается немедленно после исполнения в самых широчайших размерах по всему «дну» города. А молва, сплетни, злость подруг раздувают, конечно, историю вдесятеро, размалевывают картину самыми яркими и дикими красками… Учтите-ка все это – и посудите: каково же после того женщине доживать остаток лет своих? Что эти ужасы нервных больных сделали, что сумасшедших расплодили!
И когда сообразите, прикиньте теперь: каково же тяжко бывает рабство женщины в когтях рикоттара ее, если, чтобы вырваться на свободу от своего черта, она согласна пройти адские мытарства – отравить ими навсегда память и душу свою, погубить имя свое даже в том жалком пекле, в котором мы, несчастные, шевелимся?..
Фиорина умолкла в волнении.
– Однако, – в недоумении заметил Вельский, – мне не раз приходилось читать в книгах о страстной привязанности женщин к своим сутенерам, о любви, которая переживает самые жестокие побои, пытки, издевательства…
– Есть! – резко возразила Фиорина, – есть это!.. Таких дур между своими товарками знаю, что если не биты, то им и день не день… Но только книги обращают это в общее правило, а, на самом деле, оно совсем не часто. Страха много, но любви – ровно настолько, даже в лучшем случае, чтобы помнить, что нужны друг другу и не замучить друг друга до невозможности работать. Эти, о которых вы говорите, любовницы палачей своих, – по-моему, больные. Ведь ходят же к нам мужчины, которые заставляют нас сечь их розгами, колоть булавками, бить по щекам башмаками… Все они, обыкновенно, развинченные развратники, которые давно истратили все свои силы в излишествах любви. Почему же и женщинам таким не быть, чтобы любили, как их обижают и мучат? Только ведь та и разница, что мы впадаем в те излишества, которые развинтили наших гостей, поневоле, по условиям профессии своей, тогда как гости – по доброй воле. Так, болезнь – дело нервное, физическое, и хотение либо нехотение в причинах ее – не первая, но вторая сила… Я, по крайней мере, никогда этих нежностей к сутенерам понять не могла. Что ни говори, но, если женщина – после того, как пьяный дружок высадил ее из третьего этажа через окно, ползет, кровью харкая, целовать его руки, – у нее не все клепки в голове целы. Любовь! Если бы была любовь, так не надували бы мы так своих сутенеров. А то желала бы я видеть ганцу, которая не украшает своего ganzo рогами при первой же своей к тому прихоти.
– А я, напротив, слыхал, что женщины, связанные такими отношениями, отличаются поразительною верностью и, продаваясь по ремеслу за деньги, никогда не позволяют другому мужчине приблизиться к ним по любви?
Фиорина искренно расхохоталась.
– Да, конечно, так! Подумайте сами: может ли быть иначе? Зачем же я буду позволять даром то, что мне и за деньги-то до тошноты надоело? Подумаешь, удивительно трудно остаться верною одному мужчине – при том отвращении к мужчине вообще, до которого дошла, например, хотя бы я, ваша покорнейшая слуга!.. Пожалуйста, не принимайте моих слов на свой счет: вы и красавчик, и милый человек, и я вам чрезвычайно симпатизирую, и решительно ничего не имела бы против того, чтобы вы взяли меня и оправдали для себя заплаченные вами сто франков… Но все-таки, если говорить чистую правду: вы избрали самый верный путь победить мое сердце – именно тем, что вот в кои-то веки, сижу я около мужчины и разговариваем мы, как человек с человеком, без всякого скотства… Удивительно трудно остаться верною, когда лезет к тебе с даровым соблазном – кто? Да такой же сутенер, как твой собственный, или портинайо какой-нибудь, или лакей из кафе. От добра, знаете, добра не ищут, от негодяя негодяя – тем более. Знаете ли, если бы мы так уж обожали сутенеров своих, то не удирали бы от них на содержание при первом же удобном случае. А даю вам слово: содержанки, которые в богатстве и довольстве с хорошим человеком живя, помнят своих трущобных каналий и страдают по ним – бывают только в мелодрамах да в оперетке «Перикола». Чтобы, выйдя в большие дамы, в grandes panaches[56 - Парадные щеголихи, модницы (фр.).], как говорят в Париже, – да пустила женщина к себе этакого франта, ярмарочного щеголя, бабьего обирателя с пудовыми кулачищами, – черта с два. Разве он за нею уголовное дело какое-нибудь знает или уж очень она своего прошлого стыдится и на шантаж податлива… Это вот бывает часто. А чтобы по доброй воле, – только больная может. Здоровая никогда.
VIII
Было двенадцать часов, и все колокола Милана ревели, когда Тесемкин и Вельский вышли из вертепа Фузинати, сопровождаемые нижайшими поклонами, за которые пришлось бросить этому почтенному старичку еще две лиры.
– Какой тут у вас есть ресторан Кова, – обратился к нему Тесемкин, – и как к нему пройти?
Фузинати мгновенно изъявил желание проводить. Вельский сделал гримасу: идти по людному кварталу в сопровождении господина, содержащего – если и не открытый публичный дом, то нечто в этом роде, представлялось ему не очень-то соблазнительным. Но Фузинати уже успел переменить ермолку на шляпу и прытко побежал вперед. Тесемкин махнул рукою.
– Э! Кто нас тут знает! Сегодня уедем…
– Да уедем ли?
– Мне, по крайней мере, делать в Милане больше нечего. Синьорина Ольга далеко не так очаровательна, чтобы приковать меня. Тринадцать таких на дюжину. И – черт ли вас, Матвей Ильич, дернул пригласить их завтракать!
– Да – вам-то что? Ведь Ольга отказалась.
– Зато ваша согласилась, как говорится, «с лапочками»… А я было думал уже – великолепнейше распроститься с нашими красавицами, позавтракать вдвоем, да и в поезд. Хорошенького, знаете, понемножку.
– Нет, меня эта встреча очень заинтересовала. Я вчера не успел вам объяснить толком, кто она такая эта моя мадемуазель Фиорина… В ресторане будет время, расскажу.
– Послушаем… А интересно все-таки знать, почему Ольга не пошла? Послушайте-ка вы, синьор Фузинати!
Старик подскочил, с рукою у шляпы, согнувшись в три погибели и в ряде почтительнейших ужимок и сожалительных гримас объяснил, что ресторан Кова – слишком аристократический, чтобы Ольга могла в нем сделать компанию таким замечательным иностранцам. Она девица, хотя молчаливая и вялая, но не глупая и гордая, – знает свое место.
– Что же – ее не пустят, что ли, в этот ваш знаменитый ресторан?
– О нет! как можно не пустить? В Италии все люди равны, и ресторан, – как торговое место, – всем открыт и доступен.
– Так – впустят, но потом выгонят, что ли?
– Нет, и не выгонят, но будут вам так служить, что вы сами уйдете. Сделают неприятнейшим ваше пребывание. Они, знаете, с своей точки зрения правы. Бывает семейная публика, офицеры с женами. Военные в этих случаях щекотливы. Сейчас выйдет история. Скандал, дуэль, газеты… Мы все рабы гласности, мосье.
– Почему же мадемуазель Фиорина не боится того же?
– О! мадемуазель Фиорина! – с уважением щелкнул языком желтолицый Фузинати, слагая лицо улыбкою в сотню морщин, – мадемуазель Фиорина и во дворце сумеет сойти за свою, будто там и есть ее природное место. А на этой бедняжке Ольге, к сожалению, слишком ярко лежит, так сказать, профессиональный отпечаток. Вечером она великолепна, но днем – слишком бросается в глаза… Знаете ли, – засмеялся он старческим хрипом, – ночные птицы и бабочки не любят показываться днем. Их перья и краски хороши только при искусственном свете.
Однако сам Фузинати, несмотря на свою типическую наружность несомненного ночного хищника, по-видимому, нисколько не боялся дневного света. Опасения Вельского оказались излишними: никто на улице на иностранцев, за странного проводника их, пальцами не показывал и головою не покивал, а, напротив, квартал свой Фузинати проходил с прегордо поднятою головою, точно собственник его или начальник какой-нибудь, и из мясных, фруктовых, бакалейных лавок с ним весьма почтительно раскланивались черномазые владельцы и толстые владелицы. «Гвардии» – полицейские ему козыряли. С встречными патерами Фузинати обменивался самыми дружелюбными улыбками, а с одним, старым, беловолосым и белобровым, в очках, даже – извинившись пред иностранцами – остановился поговорить, и долго стояли они на виду всего народа, посреди тротуара, похлопывая друг друга, то по плечу, то по животику.
– Странные нравы! – заметил Вельский, – можете ли вы вообразить себе подобную сцену на улице русского города? Чтобы кафедральный протопоп, скажем, в Харькове или Воронеже, публично, средь бела дня, обнаружил фамильярнейшую дружбу с каким-либо местным Фузинати? Как будто мы, россияне, все-таки еще не дошли до такой милой культуры.
– Буржуа, батюшка. Маленькие, самодовольные буржуа. В правильной буржуазии человек есть ходячая рента, а как и с чего она получается, – это, в общем обороте доходов, безразлично, лишь бы терпел закон. Ренту, поди, Фузинати олицетворяет собою изряднейшую. Вы слышали, как он девиц-то стрижет: четыре пятых дохода! Да и, наверное, нужнейший человек для квартала. Владеет бойким местом, населенным публикою безалаберною – нищею, но прихотливою. Самый выгодный народ для торгового человека. Нигде так быстро не богатеет мелкий купец, как рядом с ночлежными и публичными домами, на Хитровом рынке, на Сенной площади, в портах либо на ярмарках, близ приисков, когда рабочий с деньгами и пьет. Вон дамы наши сегодня с утра нам какой кофе подали – и печенья, и масло, и мед, сандвичи… А между тем капотик-то у Саломеи видели? Лет десять носит! Салотопенный завод! Всегда босые, голые и ни гроша за душой, но вкусы избалованные и спрос капризный, – разыгрывается при первой же возможности в нервную прихоть. Такому дому поставщики нужны, близкие, розничные, которые всегда под рукою. А поставщики, конечно, от этого господина зависят и им гарантируются в кредитах. Как же им не ломать шляпы пред синьором Фузинати? Поди, весь квартал только его гнездом и живет…
А к церкви, – продолжал он, – эта публика весьма прилежна и страстна во всех странах без исключения. Наш Гоголь, за пятьдесят лет до Мопассана, рассказал, как благоговейно служатся молебны в российских Maisons Tellier, для начатия дел, для поездки на нижегородскую ярмарку. В Москве у нас спросите по приходам, где гнездятся подобные учреждения: усерднейшие жертвователи на храм и церковные нужды, первые богомольцы и богомолки, непременные говельщики и говельщицы. Да и понятно: понимает же совесть-то человеческая, как ни глуши ее деньгой, что уж очень пакостным делом хозяин промышляет, – ну и трусит она смерти в грехе, страшится ада, чертей, раскаленных сковород, нуждается в прощении, льготах, ходатайстве, защите. Только у нас все это тайно, по секрету, крадучись, впотьмах и по закоулкам, с задних крылец. Московская, блаженной памяти, «Александринка» в своем приходе все образа в золотые и серебряные ризы заковала, таких облачений нашила, такие утвари жертвовала, что подобных и в соборах не бывало. Но сама она, жертвовательница, в эту церковь, ею обогащенную, буквально, кралась по стенке – молясь, пряталась в самые темные углы, отстаивала целиком только вечерни и всенощные, не смея сесть даже во время кафизм, а в обедни – уходила, как недостойная, после литургии оглашенных. Русский капитал, знаете, еще конфузлив и родовым гамлетизмом одержим; с происхождением своим считается. А здесь, где капитал есть капитал наголо, и идея его от всяких наследственных психологии эмансипирована вполне, – вы видите, – господин Фузинати чуть не обнимается с седовласым каноником воочию всей улицы и средь бела дня. Фузинати, конечно, счастливее Александринки: он, когда платит, уже знает – установлено это и высчитано, что каноник обязан выручать его из грехов, – и насколько. Ведь они же здесь до сих пор откровеннейше индульгенциями торгуют. Ну, а российской Александринке еще приходится ползать в сомнениях, унижаться и молить. Знаете ли, поразителен этот страх греха, которым они живут, в подобных промышленниках, за исключением, конечно, совершенно уж оголтелых. Оттого, что он трусит, он промышленности своей, конечно, не бросит, но промышляет в трусости и с отчаянием. И это повсеместно и международно. Боятся не только того, что сами грешат, но и именно того, что других, рабынь-то своих, заставляют «на себя» грешить, и ужасно волнуются, если их девушки оказываются не набожны, и, стало быть, не замаливают своего образа жизни. Боятся принять на совесть, и без того черную и слабую, тяжесть чужого греха. Этот страх порождает пресмешные трагедии и претрагические комедии. В Харькове я знал хозяйку-еврейку, которая отчаянно ссорилась и даже дралась со своими русскими девушками за то, что они лениво ходили ко всенощной по субботам и не зажигали лампадок пред образами. «Сура Яковлевна! Да вам-то что? Ведь это их счеты со своим Богом!» – «А як же, – говорит, – помилуйте, пане Тесемкин, чи то справедливо: дивчата своему Богу грешат, а молиться не хотят, – надо же Ему с кого-нибудь грех их спросить, – ну, Он с меня, бедной еврейки, и спросит…» Здесь подобная наивность уже невозможна. У господина Фузинати, поди, счетец-то с Богом разработан, как детальнейший контракт.
Распрощавшись, наконец, с своим каноником, Фузинати догнал русских с прыткостью, необыкновенною в таком старом и больном человеке, и довел их до монумента Леонардо да Винчи, показал им издали, через площадь, вход к Кова и, рассыпавшись в тысяче комплиментов и благодарностей, исчез в галерее Виктора Эммануила, не забыв все-таки схватить из щедрой руки Тесемкина еще лиру.
– Я уверен, что этот Фузинати впятеро богаче меня, – говорил Иван Терентьевич, – но это-то и приятно. Нищему на чай дать естественно, но есть нечто гордое в том, что даешь на чай, в некотором роде, барону из «Скупого рыцаря»…
– Ну, положим, он скорее на Плюшкина похож.
– Все равно… Плюшкина от «Скупого рыцаря» только учителя словесности различают.
– А вы заметили, что он не осмелился подвести нас к самому ресторану?
– Очевидно, знают здесь его, филина ночного, – побоялся компрометировать нас пред швейцаром.
– Или, вернее, Фиорину, которая должна к нам прийти. Раз, мол, швейцар заметил, что господ привел Фузинати, то сообразит, что и дама, которая затем будет искать господ, тоже не дама, а девица от Фузинати…
– Удивительный все-таки оборот общественной морали, при котором разврат стыдливо прячется от швейцара в ресторане, и, как ни в чем не бывало, обменивается любезностями с попом!
Великолепный зал Кова производит впечатление даже и на русских, привычных в отечестве своем к грандиозным размерам подобных капищ. Тесемкин огляделся и сразу стал в духе:
– Хоть бы в Москву! – воскликнул он. – Эка – свету-то! Приятное учреждение… Водку бы тут пить. Да, поди, нету?
– Ну, слава Богу, расшевелился, – москвич! А то я, идя сюда, боялся, что вы Леонардо да Винчи проглотите… так зевали!
– Батюшка, да ведь мы же с вами почти не спали. Я в седьмом часу заснул, а в половине одиннадцатого проснулся с кошмаром, ибо стало нестерпимо: до того итальяшки выли и орали во дворе и по галерее… Я думал: в ад попал, или японцы город берут; или бомба взорвалась. А это они белье по перилам развешивали…
– Я меньше вашего спал.
– Ну, положим, будил-то я вас, а не вы меня.
– Да, но мы с Фиориною проговорили именно до тех пор, что уже весь дом проснулся и поднялся на ноги… Действительно, адский гвалт у них по утрам. Словно каждый и каждая, просыпаясь, обрадовались, что не умерли за ночь, и пробуют глотку, живы ли, слышны ли… Надо было так устать, как мы вчера, чтобы задремать под этот крик. Я совершенно не помню, как потерял сознание… Проснулся от вашего стука: Фиорина упала головою на подушку, спит, не раздетая, а Саломея сидит на стуле, бессонная, и глазищами ворочает, как сова. С места всю ночь не сошла, бумажник мой стерегла. Руки на груди скрестила, – совершенно кавас черногорский или албанский. Надо расспросить о ней Фиорину. Оригинальное существо.