– Не расправляются… А впрочем… позвольте мне вон ту фиаску… Благодарю вас! Ваше здоровье!..
– Grazie…[30 - Спасибо… (ит.).] но… Дмитрий Владимирович! Что это? Стакан за стаканом? Опять?
– О dio! – радовались итальянцы, – quanto beve questo signore!..[31 - О Боже! Любимое занятие этого синьора!.. (ит.).]
Завтрак кончился. Общество перешло из столовой в салон; Лештуков остался один у стола со своим кофе. Из салона доносились шутки, смех, звуки пианино. Джованни запел неаполитанскую песню – знаменитую «La Bandiera»[32 - «Знамя» (ит.).] Ротоли. Лештуков любил итальянские песни, любил и истинно народную манеру, как пел их Джованни – всего четыре года тому назад подмастерье у сапожника в Сиракузах. И голос у него был богатый – большой, теплый, свободный; хорошо от него делалось на душе. Но сегодня и пение не расшевеливало Лештукова. Громкий в комнатах, голос Джованни больно бил его по нервам, а от грустной мелодии плакать хотелось.
В столовую вошел Ларцев. На его лице – слегка побледневшем и усталом, но веселом – лежал еще отпечаток задумчивости, сосредоточенного «прозрения внутрь себя»: видно было, что человек только что оторвался от работы, а работал горячо, с увлечением и вниманием.
– Э! А я вас наверху искал было… – сказал Ларцев, присаживаясь к столу. – А потом слышу – Джованни поет. Думаю: значит, Дмитрий Владимирович состоит при пианино. А вы, оказывается, тут уединились… Передвиньте-ка фиасочку!
– Con piacere…[33 - С удовольствием (ит.).] A вы что рассеялись?
– Победу, батюшка, одержал: штришок нашел. Две недели вокруг да около него, подлеца, ходил, – и все он в руки мне не давался. И вдруг – сегодня этакое озарение осенило: с разбегу, – ну, ей-Богу, только что и впрямь не с разбегу! – налетел на полотно, сам не знаю, как мазнул… Гляжу: оно! оно! «то есть, воно-то самое», что надо было. Стояла у меня до сих пор в мастерской красивая виареджинская девка Джулия, но под псевдонимом Миньоны. А теперь стоит настоящая Миньона!
– С чем и имею честь поздравить; Это называется – точку найти.
– Да-с, я-то нашел точку, а вы, кажется, ее с утра потеряли… «Метель и буря свирепствуют на пасмурном челе…»
– Вести из России скверные.
– О? Из родных кто-нибудь болен? Или по газете какая-нибудь неприятность?
– Н-нет… У меня лично все хорошо. А вообще… Читали, конечно? Холера… Бунты эти… Ужасно!
– Ужасно? Да… надо полагать… Ах, Дмитрий Владимирович! Вы заверните завтра ко мне – непременно заверните! Вы «Миньоны» моей не узнаете. Совсем другая стала. И кто бы поверил, что от одного мазка? Ну право же от одного… Вот этакого маленького-маленького, малюсенького…
Лештуков с завистью смотрел на него.
– Ишь, счастливец! – сказал он. – Как прочно встал на свою стезю! Совсем человек не от мира сего… Вы слышали, что я вам сказал?
– Это о холере-то?
– Да. Я вам – о холере, а вы мне – о Миньоне. Дистанция огромного размера.
– А Бог с ней, с холерой… Что холера? Далеко холера!
– Меня вот именно сейчас за то и попрекнули, что я от холеры далеко.
– Зачем же вам близко быть? Доктор вы, что ли?
– Разве там одни доктора нужны?
– А кто же? Доктора и чернорабочая сила, им покорная. Все эти фельдшера, фельдшерицы, санитары, сестры и братья милосердия…
– А мы в стороне?
– Мы в стороне. Что нам там делать? Ваша музыка – романы писать, моя – картины. Мы не доктора, а в чернорабочую массу идти мы даже права не имеем. Во-первых: с непривычки только другим мешать будем. А там Баранов сидит: строгий, Бог с ним! – еще вышлет или высечет, пожалуй… не любит он этого, чтобы около него народ зря толокся! А затем – мы своему делу нужны, и нечего нам собою рисковать там, где могут отлично обойтись и без нас.
– Ого!..
– Да, ей-Богу. Вы попробуйте – поезжайте-ка к этому самому делу. Рекламу себе большую сделаете, – это что говорить! А больше – ничего. Только рискуете заразиться холерою и сойти в преждевременную могилу, огорчив всю российскую публику – кроме господ гробовщиков и некро-логистов ex officio[34 - Официальных (ит.).].
– Значит, не боги горшки обжигают? – насмешливо возразил Лештуков.
– А, конечно, не боги! – наивно согласился художник.
– Bravo! Вы даже не подозреваете, как мило это у вас вышло.
– Вы труните, кажется? Да на здоровье! я, батюшка, только откровенен: говорю вслух, что другие думают. Вы вот самоотверженные чувства изволите излагать, а схвати вас холера – наверное, подумаете, умирая: на то ли родился я, высокоталантливый Дмитрий Владимирович Лештуков, чтобы сдохнуть чрез заразу от какого-то безвестного, никому не нужного босяка?
– Да у вас презлая философия, Андрей Николаевич! А Ларцев продолжал:
– Ежели мучит вас долг гражданственности, – пожертвование пошлите. А то еще лучше – статьищу напишите, да с нервами, со слезой, чтобы всех – вот как пробрало! Чтобы узнали там, черт их побери, господа публика, что «нерв человечества – писатель потрясен…»
Писатель, если только он
Волна, а океан – Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия… –
задумчиво прочитал Лештуков. – Вот возмущенья-то, потребности взмыть вместе с разбушевавшейся стихией до облаков и не чувствую я, Ларцев… Все равно что делается… «Из равнодушных уст слышу смерти весть и равнодушно ей внимаю…» Нет, должно быть, Маргарита Николаевна права: я не патриот.
Ларцев глядел на него пристально и думал про себя: «Ага! Так вот он откуда пошел – этот холерный рамолисмент![35 - Расслабленность (от фр. ramollissement).] Так бы и говорил прямо. А я-то слова трачу и соловьем разливаюсь – уговариваю тебя не предаваться гражданской тоске. А эта тоска на мотивах г-жи Рехтберг построилась… Погрызлись, стало быть, для разнообразия, на почве общественных вопросов. То-то они и сидят врозь».
– Да ведь Бог его знает, это слово, что собственно оно обозначает иной раз, – сказал он вслух. – Мы: художники, артисты, поэты, беллетристы – народ чудаковатый: другим отпущено по одному отечеству, а нам – по два. Одно – наша страна, а другое – наше дело. И какое из двух дороже, – познается только минутами тяжелых испытаний. Вот вы сейчас говорите про волжскую холеру, а я, хоть убейте, не могу потрястись ею до глубины сердечной, даже не могу хорошенько представить ее себе. Все мне «Миньона» загородила, и покуда эта Миньона будет торчать на моем горизонте, я для родных моих Тетюшей человек мертвый… Вот подите же! А ведь я счастлив, что родился русским. Горжусь именем русского. Обругал при мне в Милане какой-то шарманный граф русских, так я ему бутылкой в голову пустил. Когда я в Риме почетный отзыв получил за свою «Мессалину», вы думаете – я за себя обрадовался? Ей-Богу, нет. Первою мыслью было: вот каковы мы, русские медведи! В самом сердце вашего искусства, господа итальянцы, выхватываем у вас из-под носа награды. Ведь знаю, что скрепя сердце наградили, подлецы, иностранца, да еще русского: нельзя было не наградить. Тем и счастлив был: пускай, думаю, в Петербурге почитают да порадуются… Маргарите Николаевне мое почтение!
Он привстал навстречу входящей Рехтберг.
– Здравствуйте, Андрей Николаевич. Вы сегодня, я слышу, даже разговариваете. Это редкость! О чем?
– Против вас бушую. Зачем вы у нас, у русских, отнимаете нашего gran maestro?..[36 - Большого знатока?.. (ит.).] это уж с вашей стороны польская интрига.
– О-о-о!
Маргарита Николаевна засмеялась.
– Какая я полька! – отшучивалась она. – Живу за границей, по целым дням в обществе вас, «пшеклентых москалей»…
– Ага! Вот тут-то самая интрига и есть. Жаль, я не умею справляться с мифическими сюжетами. А то нарисовал бы я вас польскою Омфалою, смиряющей российских Геркулесов. А Геркулес – Дмитрий Владимирович.
– Хорош Геркулес, – отозвался Лештуков. – Это скорее по вашей части; ишь у вас мускулищи…
– Ладно! А кто по дюжине итальянских берсальеров на эспадронах загоняет?
– Уж и по дюжине! Сбавьте!
– Омфала – это обидно для меня, – серьезно сказала Рехтберг. – Дмитрий Владимирович! Что же вы молчите? Неужели вы согласны с тем, что говорит Ларцев?