– А затем давайте вашу руку и ведите меня в отель завтракать: я – как ваш Ларцев выражается – «проплавалась и в аппетите».
– H?bsches Paar![14 - Прекрасная пара! (нем.).] – сказал солидный, добродушного вида немец другому, такому же солидному и добродушному, когда Лештуков под руку с Маргаритой Николаевной спускались с веранды к сыпучим береговым пескам.
Джулия пожелала им здоровья и обдала их при этом целым фейерверком искр из своих горячих глаз.
– Вот, господин искатель сильных ощущений, в кого вам следовало бы влюбиться! – сказала Лештукову его дама. – Вы эстетик, а она – красавица. Вы ищете в бурях покоя, а у этих южных девчонок, у каждой сидит по черту в душе и по три – в теле, так что по части бурь вы будете совершенно обеспечены… Что вы смеетесь?
– Мне сегодня удивительно везет на разговоры об этой Джулии.
– Зачем же скромничать? и с самой Джулией, – прибавьте. Я видела, как вы красовались пред нею на перилах. Для человека, который уверяет, будто бы не в состоянии «начать поэмы песен в двадцать пять», очень эффектно, клянусь вам.
– Я ее учил уму-разуму. У них тут завязалась чепуха…
И он коротко передал Маргарите Николаевне похождения художника. Маргарита Николаевна слушала без особенного интереса. Когда она бывала в духе, события и разговоры скользили по ней, почти не зацепляя ее внимания… Она принадлежала к числу тех женщин, чья эгоистически нервная суетня и вечное ношение с собственною своею особою так наполняют их узенькое «я», что редко их интересует что-либо постороннее. Поэтому она мысленно примерила Ларцева как героя романа к требованиям своего воображения и резюмировала свое впечатление коротким:
– Удивляюсь Джулии… он блондин…
А затем, снизу и искоса гладя в лицо Лештукова, тихо спросила:
– Вы что же это? и впрямь вам так туго приходится от «Полярной звезды», что вы жалуетесь на нее даже Джулии?
Лештуков насильственно улыбнулся.
– Хоть мучь, да люби! – возразил он голосом слишком уж спокойным, чтобы быть естественным.
Круглое личико Маргариты Николаевны вдруг все задрожало и побледнело, глаза затуманились и заискрились в одно и то же время, губы сложились в странную гримасу, и бесконечно ласковую, и – вместе с тем – почти хищную. Она тяжело налегла на руку Лештукова и, на мгновение прижавшись к нему горячим, трепещущим плечом, быстро шепнула:
– Милый вы… милый мой…
Но не успела еще кровь стукнуть Лештукову в виски, как уже Маргарита Николаевна отшатнулась от него и – спокойная, насмешливая и кокетливая – говорила:
– Пожалуйста, пожалуйста… Не делайте диких глаз и воздержитесь от декламации. Мы на улице, и я ничуть не желаю, чтобы нас приняли за только что обвенчанных новобрачных.
V
Отель, где квартировали Лештуков и Рехтберг, был импровизирован маленьким русским обществом, сдружившимся в скитании по итальянским городам. Начало колонии положили две богатые и веселые петербургские немки Берта Рехтзаммер и Амалия Фишгоф, – по профессии, оперные певицы «на усовершенствовании». Они весьма аккуратно рассчитали, что вместо того, чтобы самим проживаться в дорогих отелях, во время купального сезона, гораздо будет выгоднее нанять целый дом и напустить в него жильцов, а в жильцах недостатка в эту бойкую пору года не будет. Затем разослали по итальянским курортам письма к знакомым, с описанием прелестей Виареджио: «У нас очень веселое общество, а жизнь вам обойдется дешево, потому что поселиться вы можете у нас. Мы занимаем огромный дом, комфорт полный» и т. д. Приглашение было заманчиво – и пташки стали понемногу слетаться. Приехал русский художник Кистяков, который начал с того, что повесил в своей комнате портрет Бакунина. Приехал другой русский художник Леман, который начал с того, что занял у хозяек денег, а затем обругал их немками и стал повсюду и всех уверять, что они шельмы и на обухе рожь молотят.
– Немки! сам-то кто? – кипятилась Берта, а Амалия куксилась:
– Уж какие мы немки. На Васильевском острове родились, по-немецки двух слов связать не умеем.
– А главное, – язвила Берта, – только с таким нахлебником молотить рожь на обухе, как вы, Леман. Вы, душечка, которую неделю – «не при суммах-с»?
Леман наполнял белые бесстыжие глаза шутовскою угрозою и шипел:
– Ш-ш-ша, киндер![15 - Дети! (нем.).] Счеты меркантильные не должны тревожить уши благородные.
Приехал из Нижнего красавец-мужчина, купеческий сын Федор Федорович Арбузов, он же, по-театральному, Франческо Д'Арбуццо, широкогрудый, широкоплечий богатырь в русых кудрях Чурилы Пленковича и в русой бородке. Природа отняла его у родительского лабаза, одарив воистину сто-пушечным басом и почти детскою, до того благоговейною, страстью к оперному искусству. Едва он появился в Виареджио, Леман так на него и насел и совершенно забрал в руки, как его самого, так и его богатейший гардероб да, в значительной степени, и кошелек. Собираясь сделать итальянскую карьеру, влюбленный в Италию, Арбузов до того итальянизировался, что даже православное имя-отчество возненавидел, а новым знакомым так и представлялся:
– Имею честь: Франческо д'Арбуццо, бассо профундо ассолюто[16 - Абсолютно низкий бас (ит.).] и потомственный почетный гражданин.
Леман тем и пользовался. Нарочно, за обедом или чаем, при полном колониальном сборище, начнет привязываться:
– Ваше благоутробие! почтеннейший Федор Федорович!
Арбузов свирепеет и поправляет пятерней русы кудри.
– Лемка! ты опять?
– Врешь, брат. При публике не боюсь. Помилуйте, господа: утром прошу у этого Гарпагона взаймы двадцать франков, – не дал. И после этого звать тебя Франческо? Врешь, хорош будешь и Федькой. И то через фиту, а не через ферт.
Франческо багровел.
– То есть до чего ты в невежестве своем нисколько не образован, – это один я в состоянии понимать!
– Дай двадцать франков, – стану образованный.
Вступалась жалостливая Амалия. Она Лемана терпеть не могла, но еще больше надрывалась сердцем, когда он коверкался веселым нищим и клянчил.
– Франческочка, дайте ему: неужто вам жалко?
– Да не жалко, а зачем он… Вот бери… только помни, черт: за тобою теперь сто сорок…
– О, Франческо! Приди в мои родительские объятия.
– И брюки мои, которые заносил, еще в пятнадцати франках считать буду.
– Фу, Франческо, при дамах!
Одевался Франческо итальянцем паче всех итальянцев: рубашка фантэзи, широчайший пояс, по которому ползет цепочка с тяжеловесными брелоками; белые туфли-скороходы, пестрейший галстук с огромным солитером в булавке, персты также блистали камнями. Но говорить по-итальянски знал только слова комнатные и «адженцииные», то есть кое-что из жаргона артистического и закулисного, наслушавшись его в бюро разных театральных агентов. По-русски же говорил – точно все время, без антрактов, горбуновские анекдоты рассказывал.
– Эка голосище-то у вас, Франческо! – хвалил его Кистяков, – просто: падите, стены Иерихонские!
Франческо самодовольно стучал кулаком по груцище своей.
– Да-с, насчет чего другого, а что касающее силы в грудях, вне конкуренции-с.
И повествовал, строго и величественно посматривая по сторонам:
– Намедни маэстро дал нам с Амалией Карловной дует один…
– Ангел мой, – ввязывался Леман, – говорят «дуэт», а не дует. Дует из окна, а дуэт из оперы.
– Ну, дуэт, – не все тебе, вихрастому бесу, равно? Из «Гугенотов»… есть такая опера. Голосочки наши вам, господа компания, известны. Выучили мы уроки, приходим к маэстре… «Кантато?» – «Чрезвычайно как много кантато, маэстро». – «Ведремо…» И зовет к пьянину-с. У Амальхен сейчас бледный колер по лику и трясение в поджилках. Потому они, по дамской слабости, маэстру ужас как обожают, а боятся, так даже до трепета-с. А мне так довольно даже все равно.
– Неправда, неправда, – обличала Амалия, – и вы тоже боитесь.
Франческо изображал на лице своем величайшее, почти негодующее изумление.