– Похоже, до утра они ждать не собираются.
– Надо легавых окоротить. Так, давай в соседний класс, живо!
Гулкое эхо быстрых шагов разносится пустыми чёрными коридорами. Влетев в класс, они бросаются по углам. Притаившись у окон, оценивают обстановку. Отец кивает. Звон бьющегося стекла режет мглу, и густой ночной воздух рассекают веером пули. Грохочет автомат сына, бухает карабин отца. Всполохи пламени освещают злые гримасы на худых лицах. Эти двое бьют по ближайшим, расположенным метрах в семидесяти кустам. Дав несколько неприцельных очередей из ППШ, разрядив карабин, отец с сыном тихонько крадутся обратно в учительскую. Ответных выстрелов нет. Шорохов в кустах больше не слышно. Усевшись на ставшие «своими» места на полу, они перезаряжают оружие. Знакомый голос, усиленный рупором, но на этот раз не монотонный, не нудный. Его обладатель явно выведен из себя – срываясь, он нервно орёт, словно лает:
– Эй, там, в школе! Значит, не спите? К вам обращаюсь я, капитан милиции Штырёв. Я участковый здесь. Вы вторглись на мою территорию. Что ж, это плохо для вас! И вот вам информация к размышлению, чтобы ночку скоротать. Как только начнёт светать, вы должны сложить оружие и выйти с поднятыми руками! Ровно в семь ноль-ноль начинает трезвонить церковный колокол; если к этому моменту не сдадитесь – штурм! Долго вы не продержитесь, противопехотных гранат у меня здесь целый ящик. Чтобы школу вместе с вами разворотить, хватит. И я с войны ещё не забыл, как нужно поступать с врагами! Это моё последнее предупреждение, следующий разговор будет другой. Слышали? В семь ноль-ноль! Всё!
Отец с сыном смотрят на тощий брезентовый рюкзачок, из-за которого вся заваруха, затем переводят взгляды на раскуроченный циферблат. Значит в семь! Интересно, сколько до срока осталось? Часа три, четыре? Слышится шёпот:
– Надо сдаваться, сын…
– Ну, сдадимся, и что?! – парень обрывает отца, сверкая глазами. – Лично мне – всё одно вышка. Тебе-то, может, и есть смысл. Тебе, может, червончик от силы впаяют, переживёшь как-нибудь. А на мне кассирша висит! И инкассатор – он же, гнида, похоже, не выжил! Так что сам и сдавайся… тебе не привыкать. Однажды на войне ты руки уже подымал!
Отец шепчет тихо, устало:
– Не однажды, Коля-Николай, не однажды. Не забывай про мой второй плен.
– Ты хочешь сказать… что и во второй раз сдался… добровольно?! Ну, ты даёшь! Охренеть! Что за ночка признаний…
– Когда же ещё я признаюсь, как не сейчас? Кому поисповедуюсь, как не тебе? – отец стирает капельки пота со лба, долго трёт виски прежде чем продолжить. – Фрицы со своими пособниками плотно обложили наш партизанский отряд 13 февраля 1943 года. Трое суток уходили мы с боями по лесам сквозь метели, пытаясь прорваться к своим. Бросали амуницию, боеприпасы, затем и раненых. Не вышло. В то утро мы вновь напоролись на вражеский заслон, и я понял: этот бой точно последний. На тот момент от нашей партизанской бригады осталось в строю лишь три десятка боеспособных или, как у нас говорили, активных штыков. Вот только «активными» нас можно было назвать лишь с о-о-очень большой натяжкой! Измотанные, голодные, промёрзшие, с минимумом боеприпасов.
Да-а-а, в то утро решил я, что теперь-то уж точно конец. И подумалось мне, что не зря всё же я в плен под Лохвицей тогда сдался: сумел ещё с фрицем повоевать и свой вклад в нашу будущую Победу приумножил. Но, размышлял я, отстреливаясь от наседавших немцев, ежели в первый раз оказалось «не зря», значит, может, и во второй будет так же? Короче, когда нас совсем припёрли, взрывать я себя не стал и пулю в рот не пустил. Оружие бросил и давай орать: «Их капитулирен!» – сдаюсь, стало быть…
– И они тебя пощадили!?
– Обычно фашисты нашего брата партизана в плен не брали. И чего я только не наплёл фрицам, чтобы меня на месте не кончили. В уши нассал им: мол, владею информацией ценной. Мне повезло, конечно, сдаться немцам, именно немцам, а не полицаям, не западенцам, не казакам. Часто ведь за партизанами гонялись карательные подразделения предателей, и уж от них точно пощады не жди. Фрицы же решили с казнью повременить. Сразу не грохнули – появился шанс выжить…
Да, сын, ты прав: во второй раз подымать руки проще. Знаешь, кто однажды черту перешёл… При первом же удобном случае, на третий день плена я попытался смыться. Понимал, что если бежать, так чем раньше – тем лучше, шансы выше. Словили. Пустить в расход собирались, да ограничились тем, что отметелили так, что сутки с полу подняться не мог. После (чего и ждал, и боялся) стал слабнуть: простудился; да и кормёжка – одно название. То картофелину гнилую на целые сутки дадут, то миску супа – чуть тёпленькую водицу с листом капусты, а то и вовсе голодом морили. В общем, здоровье на такой диете я потерял быстро, о побеге в обессиленном состоянии не могло быть и речи…
В битком набитых запечатанных вагонах-скотовозах отправили нас в Германию. Неделю ехали в холоде, голоде, жажде. На улицу не выпускали, кому приспичило – ходили под себя. В одном лишь нашем вагоне человек десять издохло, но и трупы выносить не позволяли. Так и ехали, словно, в большом холодном сортире, только ещё и мертвецы под ногами. Благо погода стояла прохладная, трупы не сильно воняли. Ну, а дальше стало чуть легче. Отправили работать на шахту. И там, конечно, кормили погано, но всё же кормили. И там от изнурительной работы, болезней, бомбардировок наших союзничков во множестве гиб наш брат узник. Но всё-таки большинству удавалось как-то выживать.
А потом меня отправили в концлагерь за саботаж. Я ж им там, на шахте, оборудование слегка подпортил. Думал, что если сбежать не удалось, так хоть это зачтётся. Не зачлось! Множество раз в последующие годы я размышлял: если бы меня загнали в газовую камеру Аушвица – а это могло произойти, задержись наступление наших войск на денёк-другой, тогда хотя б остался я навсегда «жертвой нацизма». Не героем, но и не изменником. Но Красная армия наступала слишком быстро, и нас освободили.
– Ты что, не радовался освобождению?
– Конечно, все мы радовались в тот день 27 января 1945 года, но не каждого из нас ждало радостное будущее, – отец вновь осторожно подкрадывается к окну, долго всматривается в ставшие теперь различимыми в тёмно-сером полумраке силуэты кустов. – Время идёт, скоро рассвет. Ни разу в жизни не желал я с такой силой, чтобы ночь никогда не кончалась! Я не успею рассказать тебе всё, да это и невозможно. И не нужно. Ты и так знаешь достаточно про годы мои в лагерях: Колыма, Вятлаг. И про жизнь непутёвую после освобождения, про то, как решил остаться после отсидки в этом лесном краю, как заманил сюда и вас с мамкой… земля ей пухом. Но сейчас перемалывать всё это некогда. Сейчас нужно лишь одно: чтобы ты понял самое главное!
Так вот, сын, смотри, какая петрушка получается в оконцовке. Если бы убило меня в том бою под Лохвицей у пулемёта с кровавой надписью «Русские не сдаются!», убило бы за пару мгновений до появления фрица со шмайсером, кем бы я считался? Героем, верно! Но не убило, и минутой позже стал я предателем и изменником, нарушившим присягу. Этим самым говнюком я бы и остался навечно, если бы окочурился в лагере для военнопленных под Житомиром. Но не окочурился, спасся чудом, к партизанам попал. И вновь я герой, ещё и с медалью! Но это если бы я второй раз не поднял рук, если б погиб в том зимнем лесу. Надо было взорвать себя или пулю в висок, тогда бы – герой. А раз снова в плену оказался – всё! – предатель и изменник, теперь уже дважды…
Я порой размышляю. Что если бы кто-то из наших общепризнанных героев, отдавших за Родину жизнь (тех, кто, к примеру, грудью на амбразуру лёг либо таран в воздушном бою совершил), не погиб, а каким-то чудом выжил бы. Этот человек – что на веки вечные превратился бы в эдакого мифического рыцаря «без страху и упрёку» – он был бы навсегда застрахован от любых случайностей и ошибок? Он уже никогда в жизни ни разу не оступился бы, не накосячил? А ежели совершил бы он какой-нибудь не шибко красивый поступок, тогда что? Все его предыдущие подвиги были бы навсегда перечёркнуты?
Понимаешь, кто-то ушёл из жизни в удачное время, угадал, скажем так, умереть в идеальный момент и остался героем на все времена. А кому-то с моментом смерти не повезло, но сложись обстоятельства иначе – может, и о тех невезучих вспоминали бы сейчас добрым словом… Про генерала Власова слыхал? Предатель. Попал к фрицам в плен летом 42-го. Организовал целую армию из таких же предателей, чтобы воевать на стороне Гитлера.
– Слыхал краем уха. Похоже, ему сдача в плен уж точно на пользу не пошла.
– Ну да, да! Он же в натуре к врагу переметнулся… Знаешь, я тоже мог сделать шаг вперёд, когда вербовщики из РОА[3 - РОА – Русская освободительная армия. Формировалась из бывших красноармейцев в основном русской национальности, перешедших на сторону немцев. Под командованием генерала Власова входила в состав Вермахта.] нас агитировали. Власовцы ведь и меня с другими нашими пленными уговаривали в ряды их вступать вскорости после того, как мы в Германии очутились. Которые из наших пленных не выдерживали, в РОА вступить соглашались – сразу же получали помывку в бане, питание, обмундирование, постель в тёплой казарме. И мне бес на ухо шептал: «Согласись; главное – выжить здесь и сейчас, дальше сбежишь как-нибудь к своим, как-нибудь оправдаешься». Но эту черту я не перешёл, отказался против Родины воевать, это очень важно…
А генерал Власов… Он ведь командовал той самой обороной Киева в 1941-м – и хорошо командовал. Не по вине Власова нас тогда окружили, он же сумел в числе немногих из котла выбраться. А после из-под Москвы фрицев гнал, одним из лучших советских военачальников слыл! И как одному из лучших доверили Власову командовать рвавшейся к блокадному Ленинграду, но самой попавшей в котёл 2-й ударной армией. Два месяца сражался он в лесах под Мясным Бором.
– Ну и название!
– Что? А, ну да, верно. Мясорубка в тех лесах была о-го-го… Когда руководство прислало за генералом самолёт, он отказался своих обречённых на гибель бойцов покидать… А если бы согласился? Или если остался бы, но его там, в окружении, к примеру, зашибло шальным осколком? Сейчас имя генерала Власова носили бы улицы и школы. В Горьковской области на родине героя стоял бы памятник, к которому пионеры 9 мая возлагали цветы. Про него написали бы книги, сняли фильмы. И слово «власовец» имело бы совсем другой смысл.
– Было бы вроде «панфиловец»?
– Наподобие того. Короче, не предатель, а герой. Вот, сынок, как много значит для человека помереть вовремя! Когда наш концлагерь освободили, я недолго радовался. Отправили на фильтрацию. Вскоре начали таскать меня по допросам: что да как. Как в плену очутился? Я просился воевать. Хоть в штрафбат! Я мог ещё быть полезен, я рвался в бой. Меня бы убили где-нибудь при штурме Кёнигсберга или в Берлине на подступах к Рейхстагу. Я смыл бы свой позор кровью, я вновь стал бы героем, теперь уж навечно! Но война слишком быстро закончилась, и меня отправили в лагеря.
Там, за колючкой, был я на волосок от гибели тысячу раз. Тогда на зонах шла своя война – сучья. Мы бились насмерть с блатарями. Мы, автоматчики, те, кто воевали с фашистами, а попав за решётку, не пожелали подчиняться блатным царькам, что сами себя коронуют. А у блатарей этих тоже мастей всяких было: воры, суки, махновцы, полуцвет. Каждая масть старалась власть захватить, все ненавидели друг друга люто, при первом удобном случае вырезали противников под корень. Самая страшная мясня шла между ворами и суками, потому и события те сучьей войной прозвали. Ну, а мы, автоматчики, против всей этой блатной кодлы! Несколько лет по всему ГУЛАГу истребляли эти касты блатарей сами себя, а мы им в этом деле, скажем так, помогали, – голос отца становится тише, но в нём появляется что-то звериное, теперь отец улыбается. Нет, скалится.
В который раз наблюдает сын за подобными переменами в облике родителя, но привыкнуть к ним невозможно. Отец в такие минуты становится сам не свой. Чужой! Меняется всё: взгляд, голос, сама манера говорить. И перемены эти пугают. В такие мгновения в голове сына мелькают вопросы: «Кто же ты, папа? Бывший сельский учитель, вышедший из семьи питерских интеллигентов, осуждённых за контрреволюционную агитацию? Боец Красной Армии, хлебнувший военного лиха? Предатель Родины, дважды сдавшийся врагу? Бесстрашный партизан, крошивший фашистских захватчиков, как капусту? Не знающий пощады матёрый рецидивист, прошедший семь кругов тюремного ада? Кто ты: жертва, палач? Кто?»
Но сейчас в глазах отца злой блеск, и он продолжает:
– Блатари презрительно называли нас военщиной, реже – автоматчиками. Ведь по их извращённым понятиям защищать Родину с оружием в руках – западло, так как получается, что, воюя, ты служишь властям. Но всё же автоматчик звучит благозвучней, чем сука, махновец или вор, верно? К началу пятидесятых наши уже брали верх в лагерях; ещё чуток, и мы выкосили бы всю эту сорную траву под корень. Но тут политика властей поменялась, нас поприжали, всё стало возвращаться на круги своя. Мне опять пришлось драться за право дышать, но я выжил, в 53-м освободился. И вновь появился шанс хоть что-то исправить… Я не использовал этот шанс.
И вот я сижу тут и думаю: может, лучше было бы мне сдохнуть в один из этих моих жизненных моментов, о которых тебе здесь толкую? Но нет! Теперь знаю я для чего сдавался, для чего падал, вставал, карабкался дальше, для чего, пройдя через все эти передряги, остался жив…
– Для чего, папа?
– Чтобы сегодня сдался ты!
Сын смотрит на отца ошалевшими глазами. И этот взгляд, и весь его колючий вид делают парня похожим на ощетинившегося иголками дикобраза. Ладони сына крепче сжимают автомат. К лицу подступает кровь. Не помня себя от ярости, парень шипит:
– Я не с-сдамся! Сдавайся с-сам, ты, с-с-сука!
Резкое движение, и ствол карабина, больно ткнув губы, обрывает яростное шипение. Челюсть сына дёргается от полученного удара, из мгновенно распухшей нижней губы вытекают багровые струйки. Кровь заливает весь подбородок, сын теперь похож на упившегося вампира. Отец, дыша чаще, шепчет:
– Когда в лагере какой-нибудь грёбаный фраер – пальцы веером, сопли пузырями – осмеливался меня так назвать, обычно я отвечал: «Сука тебя родила!», а после отправлял его на тот свет.
– Ну, так отправь и меня по тому адресу!
Дыхание отца выравнивается. Стараясь успокоиться, он отвечает:
– Две причины этого не делать. Нет, теперь уже три. Во-первых, мы не на зоне и ты не блатарь, собирающийся меня уничтожить. Во-вторых, ты мой сын, а я твой отец, хотим мы этого или нет.
Взглянув на парня, мужчина протягивает к его лицу руку с тряпицей. Пытается вытереть кровь, но парень отдёргивает голову. Отец кидает ему тряпицу, сын не реагирует. Он всё ещё зол, но это уже не ярость.
– А в-третьих? Ты сказал, что причин теперь три.
– Ах да. Причина третья. С убийствами я завязал.
– И давно?
– Только что. На мне и так слишком много висит. И сейчас, когда недолго уже остаётся, в этот последний час моей жизни, я не хочу больше никого убивать. Даже ментонов, тебя тем более.
Сын, подняв тряпицу, стирает кровь, смотрит на отца как-то по-новому. Отец опять другой, к этим переменам никогда не привыкнуть! «Так кто же ты, папа? Не палач ты, не жертва, а просто…» И понимает сын в эту минуту, что отец его просто человек, самый обычный, один из пяти миллионов. Не планировал он быть изначально ни предателем, ни героем, а просто хотел учить детей в сельской школе. Но жизнь так отца закрутила, точнее, события, причины которых где-то там далеко на вершинах власти. Да не его одного! Какие-то мерзавцы, засевшие в больших кабинетах за тридевять земель, захотели подчинить себе мир. И вот результат. Сколько же судеб людских исковеркано правителями всех мастей… Только тут замечает сын, что ночную глубокую тьму сменили предрассветные сумерки. Всё-таки время не остановить. Отец, тяжко выдохнув, продолжает:
– Помнишь, я рассказывал тебе, как, воюя в партизанской бригаде, не щадил фрицев? Мстил им за свой позор. Во время рейдов пленных не брал, просто убивал всех их… За исключением одного. Да, был особый случай. Как-то во время очередной ночной вылазки разгромили мы небольшой немецкий гарнизон на станции Ольховская. Одному часовому горло перерезали, другому я финку в мочевой пузырь вогнал. Дальше дело техники. Ворвались в помещенье, где они себе казарму обустроили, и покрошили полусонных фрицев, их там десятка два было. Наши дёрнули на выход, а я задержался. Показалось, что один из мертвецов шевельнулся. Проверил – так и есть, убитым притворяется, а у самого ни царапины! Средних лет, но виски уже с проседью. Я направил ему в лоб ствол трофейного МП, палец давил на спуск. Вижу: немец руки поднял, закрыл глаза и что-то шепчет. Проникновенно так шепчет. Не знаю, что меня удержало, но я ушёл, оставив его там, шепчущего что-то по-своему…