Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал «en avant»[33 - «вперед» (фр.)] своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: «Вон, вон из моего дома!»
Я вышел, – и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. «Куда мы идем с такой негодной молодежью?» – заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.
Походил я в саду на тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией. Месяца четыре я вынес, но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой, полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя сердце молчал. Наконец старый отравитель говорит мне и раз и два: «Вы вешаете без всякого расчета, вы меня разоряете! Вы должны с меня пример брать». – «Послушайте, почтенный pere Philippe[34 - отец Филипп (фр.)], я глупые микстуры делать готов, а воровать на весе не хочу; разве не довольно с лишком 50 процентов да taxa laborum?»[35 - плата за труд (лат.)] – «А я, – сказал старик, кашляя, задыхаясь и утирая грязным платком давно вертевшуюся табачную каплю на конце носа, – а я у себя в доме хочу быть хозяином и всякому студенту bon a rien[36 - ни на что не годному (фр.)] не позволю делать дерзкие замечания». – «Особенно, – заметил я, – когда они справедливы». Затем я взял шляпу и, насвистывая песню, пошел вон. Это был второй урок философии.
VIII
– Третий урок образовал меня по сердечной части.
– Тут-то я вас и ждал.
– И совершенно ошибетесь. В моей жизни все было очень просто, и роман мой меньше сложен, чем все повести, перемежающиеся по фельетонам газет. Года три после того, как я бросил старого отравителя, был я интерном в Maternitе[37 - родильном доме (фр.)] и на дежурстве.
– Помилуйте, доктор, там часто оканчиваются романы, но ни один, сколько я знаю, не начинался.
– А мой не только начался, но почти и кончился в этом «арьергарде любви», как ее называла madame Обержин, с которой я вас сейчас познакомлю. Провозился я целый день и, усталый как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку и книгу, кто-то дернул за колокольчик. «Это вы, бригадье?» – кричу я ему, то есть нашему сторожу или консьержу, которого шутя мы называли «бригадье» за его необыкновенно военную и суровую посадку. Мы, смеясь, говорили, что правительство его намеренно посадило консьержем в Maternite для того, чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными. «Я, говорит, я».
– Что у вас?
– Пожалуйте сейчас в № 21.
– Не дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопиться, могла бы подождать до утра. А что, madame Обержин там?
– Она-то и послала за вами.
Я вытер лицо мокрым полотенцем и побежал в № 21, Madame Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила-своих пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За занавесью слышно, кто-то охает и стонет слабо, очень слабо. «Никакой силы нет, – говорит шепотом madame Обержин, – и ребенок неправильно лежит». – «А вот мы его научим шалить до рожденья», – говорю я ей. Madame Обержин, старшая повивальная бабка наша, была отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и товарищ. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно родившихся в Париже, но два-три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно, она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, а если случались кой-какие безделицы, то это уж как hors d’oevre[38 - Здесь: случайный эпизод (фр.)]. Удивляться нечему, самые наши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые ночи, просиживаемые в ожидании… Как живая, она передо мной, с ее серыми смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, – славная была женщина!
Подхожу я к кровати, отдернул немного занавес и говорю: «Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь!» Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. «Успокойтесь, – говорю я ей, – хлебните немного воды».
– Я очень страдаю, – отвечала она едва внятным образом, – и очень боюсь.
– Верю, верю, но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы последняя, du courage[39 - смелее (фр.)], дайте-ка вашу руку, – эге, да у вас препорядочная лихорадочка, – и я попросил madame Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то гаснущим взглядом просило у меня помощи… и… и прощенья. Такого выраженья я никогда не видывал, я даже смутился. Роды были тяжелы, мучительны, долги. Наконец, «рекрут», как madame Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал. «Что, кисло и холодно? – проговорила madame Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, – приучишься и кислым дышать».
– Ну, – прибавила она, обращаясь ко мне, – что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли рекрут.
– Он-то годен, а вы посмотрите сами на больную: как свеча на дворе, того и гляди потухает при легчайшем ветерке.
– Да она и то чуть ли не умирает, – сказала madame Обержин и сама взяла ее руку, чтоб узнать, как бьется пульс.
Мы сделали, что могли, чтоб задержать отлетавшую жизнь: наконец, она раскрыла глаза, слабые, мутные, долго вглядывалась и потом едва внятно спросила: «Где?» Я взял у madame Обержии «рекрута» и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств. Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде нее я родильниц и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в отель Дье; была одна креолка – фу!
Я невольно улыбнулся, думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.
– Словом, видал довольно, но ни одна ее сделала на меня такого впечатления. Я почти не отходил от больной. Старуха наша все заметила и дня через два говорит мне, ущипнув плечо: «Вероломный Артюр! И ты туда же, хочешь фуражировать в нашем арьергарде, glaner[40 - подбирать, поживиться (фр.)] на поле битвы, между ранеными и убитыми – ха-ха-ха!» И смех, и слова неприятно подействовали на меня, я как-то отшутился и ушел в свою комнату; хотел позаняться, отдохнуть и, не знаю как, часа через два очутился опять в № 21. Madame Обержин спала на кушетке, окончив свою третью чашку кофе, в который она прибавляла, чтоб не сильно действовал на нервы, бенедиктинской водки; я обрадовался ее сну и на цыпочках подошел к больной. Спала и она: если б не легкое, едва уловимое дыханье, можно бы положить в гроб. Я скрестил руки и смотрел, смотрел. – что за чистые линии, что за профиль! После я видел что-то такое в картинах Ван Дика, в головках Андреа дель Сарто; красота – вообще сила, но она действует по какому-то избирательному сродству.
Я магнетизм отрицаю, а, пожалуй, тут есть что-нибудь похожее на магнетизм. Красота и звук голоса – принадлежности чисто личные и действуют тоже совсем лично; ум, знание и все такое – мое и не мое, а черты мои, мой голос – совершенно мои. Мне всегда казалось, что именно по их личности и переходимости они и действуют так неотразимо на нашу страстную, то есть тоже личную, сторону. Пока я стоял и смотрел, то есть все больше и больше подвергался влиянию магнетизма, madame Обержин подкралась ко мне и говорит: «Tu es bien done pince, mon petit chat?[41 - Значит, ты порядочно ущемлен, мой котик? (фр.)] Придется мне тебе помогать, коварный изменник!» Я взял ее руку и в каком-то азарте отвечал ей: «Помощи мне никакой не надобно, но я чувствую, что стою на краю пропасти!» Добрая женщина посмотрела на меня с каким-то материнским участием и с тех пор ни разу не заикалась об этом. Больная поправлялась медленно. Тяжелая плита лежала на ее груди, и, по мере того как грудь становилась крепче, плита давила тяжелее. Никто не приходил навестить бедняжку, справиться, жива ли она; никто не писал, не сделал опыта что-нибудь прислать, как обыкновенно делают, – варенья, конфект. Между тем подошло время выписываться. Тревога и горе росли. После долгих усилий она мне призналась, что ей просто некуда идти, что матери ее нет в Париже, а что он оставил ее, – «не по моей вине», прибавила она, заливаясь слезами. Что тут было делать? Спасти ее надобно, было, – я предложил ей переехать к знакомой мне старушке. Не принять она не могла, иначе ей пришлось бы переехать на улицу. В небольшом переулке Латинского квартала вылечил я как-то случайно, долго пичкая, одну старушку; она была одинокая, вся в ревматизмах, но умереть боялась ужасно. Она имела ко мне собачью привязанность и была уверена, что я один могу еще раз вылечить от смерти. Она отдавала внаймы довольно удобную и светлую мансарду. Ходить в нее надобно было через какой-то чердак, в котором вечно висело сырое белье и пахло щелоком, – но на войне как на войне, – в самой комнате было недурно. Перевез я туда мою вандиковскую головку и ее рекрута. Что же, в самом деле, родился без отца, так и погибать? Вы, пожалуйста, не полагайте, что я хочу похвастаться особенной доблестью, – все такого рода подвиги подтасованы: по пристрастью к матери одни без смысла любят ее детей, другие ненавидят. Вандиковская головка никогда, ни разу не поминала даже издали об отце ребенка. Я на одним словом, не заикался о моей любви. Она удивляла меня: в ней все было полно такта, грации, чуткости. Только в Париже, и притом в прежнем, не перестроенном, не вновь крещенном, а в старом, полуязыческом Париже встречались такие чудеса. Я проводил с ней вечера, читал ей Бальзака и Гюго; чуть ли это не было лучшее время моей жизни, вроде весеннего утра – теплого, светлого, но в котором еще чувствуется свежесть; да оно и прошло, как мартовское солнце. – Доктор приостановился. – Вы, верно, не ждете, что мы при развязке?
– Конечно, нет.
– Прошло около месяца. Маргарита, так звали вандиковскую головку, настолько оправилась и окрепла, что стала выходить в хорошую погоду. Раз возвращается она домой страшно расстроенная, на лице мертвая бледность и пятна, руки дрожат. Я хотел спросить, но, вглядевшись, до того испугался, что не нашел слов. Она бросилась к люльке, взяла рекрута и зарыдала истерически. Теперь, думаю, будет легче. И, в самом деле, она через две-три минуты взяла мою руку и сказала: «Я видела его… он… он требует, чтоб я малютку отдала в воспитательный дом; он прежде говорил это, с этого началась наша ссора. Будто малютка может мешать. Он его даже не видал ни разу и говорил об нем так холодно, так равнодушно. Он негодяй!» – вскрикнула она и прижала к себе ребенка, как будто его вырывали у ней силой. Потом бросилась на колени передо мной и, захлебываясь слезами, говорила: «Ты, ты меня не разлучишь с ним, ты так добр, – о, я тебя знаю, я все оценила, я оценила твое молчание. Ты меня любишь, возьми меня, спаси меня и его, я буду тебя любить, не отнимай у меня ребенка!» – и она положила его мне на колени и рыдала, ухватившись обеими руками за меня. Я взял малютку; слезы катились из глаз моих. Она встала, взглянула на меня, улыбнулась, да, улыбнулась с каким-то торжеством и бросилась ко мне на шею. Я уложил ее в постель, укрыл и вышел на улицу, – я не мог не выйти! Прощаясь, она мне сказала: «Ты мне прости, не сердись, ведь я сумасшедшая!» И вот я опять очутился в пустынных аллеях Люксембургского сада; свежий ночной ветер пронимал, но мне было не до того; я сел на скамью; что происходило во мне, этого, я думаю, и Бальзак не мог бы описать, а у него именно был талант описывать эти сложные, мудреные блаженства, сбивающиеся на страдания, и страдания, сбивающиеся на блаженства. Для меня было ясно, что в ней говорило depit – оскорбленная мать, она бежала от него ко мне, она пряталась за меня с своим рекрутом, но горячие губы ее горели на моей щеке, но горячие слезы едва обсохли на ней, но она улыбалась мне, и будто можно любить такого негодяя – она его так называла? Когда я пришел к ней, было уже утро. Дело приняло плохой оборот. Лихорадочное молоко отравило ребенка, он кричал и бился в корчах; выбившись из сил, он уснул; уснула и мать. Я взял ребенка на руки, – он все спал, долго спал; потянулся раза два и стал тяжелее и холоднее. Тихо, тихо положил я его в люльку, покрыл и сел у изголовья матери. Она проснулась, – мое лицо, тишина; она бросилась к люльке и с криком грохнулась без чувств на землю. На другой день она была в белой горячке.
– И умерла? – спросил я.
– Нет, она выздоровела и потом ушла к «отцу рекрута», выбывшего из строя, – препятствий больше не было. Ей не легко было покинуть меня, она писала мне письмо – Ж. Санд такого не напишет, – потом забыла, да и я ее потом забыл.
IX
И вот мы опять несемся, поправивши и укрепивши наши пищеварения и кровотворения, в обратный путь, и я с ужасом думаю, что в Лионе придется расстаться с доктором: он поедет направо, я – налево. Со мной целая тетрадь, в которую я внес половину его рассказов и, главное, его подстрочных замечаний к ним. Со временем и я издам «Слышанное и незабытое, записанное и напечатанное – из воспоминаний другого».
– Вы зачем это записывали? – спросил доктор.
– Такая мода теперь у нас. С тех пор, как суд из письменного сделался словесным, мы все словесное записываем.
– И печатаете потом?
– Отчасти, отобравши плевелы.
– Какая же польза от этого? Совсем не нужно печатать так много.
– Все для исправления нравов.
– Книгами-то! Хорошо выдумали. Во-первых, книг никто не читает.
– А во-вторых, любезный доктор, книг читают очень много.
– Ну, то есть «никто» в пропорции к вовсе неграмотному большинству, к большинству едва грамотному и к большинству грамотному, но не берущему никаких книг в руки, кроме приходо-расходных. А во-вторых, хотел я сказать, людей совсем не надобно исправлять и переиначивать. Оно же и не удается никогда. Умнее станут, – сами кое в чем поисправятся, хотя все же останутся людьми, а так с чего же? Для удовольствия моралистов? И то нет. Начни люди в самом деле исправляться, моралисты первые останутся в дураках, кого же тогда исправлять?
– Отчего же вы не можете допустить, что иной раз человек, просто жалея других, любя их, старается их исправить по крайнему разумению?
– Мудрено что-то. Не спрашивая человека, хочет ли он, может ли он измениться, говорят ему: видишь, мол, какой ты негодяй, тебе надобно сделаться вот таким отличным, как я, развившийся под другими условиями, в другом нравственном климате, в другом историческом кряже, достигай же до меня, и когда достигнешь, я тебя в награду назову меньшим братом, и притом братом бескорыстным, титулярным, потому что наследством я буду все-таки пользоваться один. Хороша любовь! Животных люди считают больше посторонними или уж очень дальними родственниками и с ними умнее обходятся или просто-напросто их едят или пользуются их глупостью, не стараясь исказить их самобытности и характера, я скорее признавая его. Иногда берут крутые меры, когда звери на вас смотрят, как мы на них, и принимают нас тоже за съестной припас, но вообще откровенно пользуются их особенностями и кабалят их в свою крепостную работу. Весь прием не тот. От лошади мы требуем, чтоб она была хорошей лошадью, и вовсе не стремимся стереть ее характер, воспитывая в ней ее общеживотную натуру и стараясь из нее сначала образовать хорошего звери вообще, а потом ее специальность. Немцу же или англичанину толкуют, что он прежде всего человек, он и старается с самого начала не походить на себя. Животных мы наблюдаем, а людям все внушаем, ну, и выходит вздор. Примеры на всяком шагу. Мы знаем, что кошка личной собственности не признает, авторитетов – еще меньше, что она ни к полицейским должностям, ни к военной дисциплине собачьей страсти не имеет, и не ходим с ней на охоту, не ставим ее сторожем при вещах, квартальным при стаде, а, напротив, соглашая ее эгоистические вкусы с нашей потребностью, предоставляем ей удовольствие охотиться по мышам которые нам почему-то всегда мешают. Отчего же никто не исправляет кошки, не прививает ей голубиных добродетелей, не внушает ей любви к мышам и птицам, не внушает даже военного духа, вследствие которого загрызть мышей должно, но есть унизительно, а следует после сраженья набрать побольше мышиных трупов и зарыть в яму…
– Ха-ха-ха! Я, доктор, и это запишу.
– И это будет так же бесполезно, разве для препровождения времени.
– Вы мне напоминаете одного нашего генерала, который, рассуждая о революционных движениях тысяча восемьсот сорок восьмого года, говорил, что, по его мнению, вся эта кутерьма была сделана для «изощрения в стиле журналистов».
– Не помните ли вы его фамилию?
– Нет.
– Экая досада, я записал бы ее. Это – умнейший генерал у вас после Суворова; а вы хотели над ним посмеяться!
– Нет пророка в своем отечестве!
– Lyon Perrache – Lyon Perrache! Les voyageurs pour Amberieux Culos, ligne de Chambery, ligne da Geneve – changement de voiture. Les voyageurs de l’Expresse Marseille – Lyon continuent immediatement[42 - Лион Перраш – Лион Перраш! Едущие на Амберье Кюло, линию Шамбери, линию Жевевы – пересадка. Пассажиры экспресса Марсель – Лион продолжают путь! (фр.)].
Я вышел из кареты; люди выгружали багаж. Я подошел еще раз к окну: доктор протянул обе ноги на мое место и повязал себе на голову фуляр.